Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Рамон и вправду оказался удивительным человеком, по — моему, другого такого я не знал, хотя объяснить, чем вызвано такое убеждение, не мог бы. В течение шести месяцев, которые он провел у нас, они с Либерио часто говорили о войне и особенно о предвоенных годах, о людях, которых я не знал. Вечерами мы все трое вели долгие разговоры, и Рамон с пылом и верой, каких я никогда не видел, излагал свои взгляды, я бы сказал, мечты о том, как в Испании снова настанет свобода; впрочем, и у него бывали приступы тяжелой подавленности. В такие минуты Рамон просил нас оставить его одного, а так как это бывало не часто, Либерио и я преисполнялись решимости продолжать работу над портретом. Я уж не знаю, сколько раз приходилось Либерио начинать все сначала, потому что работа была заброшена, глина высыхала, трескалась и в конце концов рассыпалась. А вот точно я знаю одно: Либерио так никогда и не закончил мой портрет, и это по здравом размышлении могло означать только указание свыше о том, что великим человеком мне не стать.
Однажды, когда Либерио не было дома, мы с Рамоном о многом поговорили. Он сказал мне, что знает о моем отце от Либерио. На самом деле Рамон, по — моему, знал о нашей семье все, даже такие детали, которых я так никогда и не узнал, — знал, например, тайный смысл образа жизни, избранного Либерио. Он спрашивал о моих занятиях, о коллеже, и я рассказывал ему о всяких хитростях и подлостях наших наставников — монахов. И вдруг я спросил его, не надоело ли ему сидеть в четырех стенах столько времени, и он ответил мне, что не все время на ходится здесь, по ночам он покидает свое убежище и продолжает работу. Наверное, у меня при этих словах глаза стали как плошки, так как он засмеялся и объяснил, что, по правде говоря, выходил всего раза два, и то только за тем, чтобы размяться да подышать свежим воздухом. Тогда я уже знал, конечно, что Рамон занимается политикой, вроде моего отца, хотя, вероятно, его взгляды не совсем совпадали с отцовскими. Когда я понял, что его расстреляют, если схватят, у меня оледенела спина, а потом грудь и ноги. Но самым значительным в этот вечер, я уверен, было представление, которое он мне показал, чуть ли не оскорбленный моим недоверием. Возможно, чтобы оживить слишком печальные сумерки, Рамон стал рассказывать мне о странных отношениях, сложившихся у него с многочисленным крысиным населением, он уверял, что они очень подружились, и по ночам, когда он не мог заснуть, они часами беседовали о своих радостях и горестях, как братья, которые спят в одной комнате. Я считал, что он все это выдумывает, просто не мог поверить, во — первых, что крысы разговаривали, как ни убежден был в этом Рамон, а во — вторых, никак не способен был освоиться с мыслью, что холодными ночами, как он уверял, они ложатся к нему в постель и греют его. Я прервал его, в ярости вскричав: «Перестань городить глупости, я тебе не ребенок». Но он продолжал утверждать, что все это правда, их отношения, мол, установились на взаимовыгодной основе — ведь просто так никто ничего не делает, — а сам, взяв оставшийся кусок хлеба, начал издавать какие-то звуки и прищелкивать пальцами, подзывая крыс. И через несколько секунд — вот ведь диво! — из нор и самых неожиданных щелей стали высовываться крысиные мордочки; крысы замирали, возможно напуганные присутствием чужого человека. Во всяком случае, Рамон так понял и сказал им: «Не волнуйтесь, это мой близкий друг», и крысы начали подходить к нему дюжинами, сотнями, а может, и тысячами. Они карабкались по его ногам, по спине, устраивались у него на голове, а самые голодные накидывались на крошки, которые он держал на ладони, улыбаясь мне. Крысы тихонько попискивали, словно выражая дружеские чувства к Рамону, боялись оскорбить его слишком громким писком. Рамон все время что‑то говорил им, к некоторым обращался по именам, которыми сам их окрестил. Я же не мог опомниться от изумления и был настолько ошеломлен, что никогда никому об этом но осмеливался рассказать, так как не был абсолютно уверен, видел ли все это наяву или во сне. Я и сейчас думаю, что рассказу моему трудно, если вообще возможно, поверить, по так оно было, хотя я прекрасно знаю, что со временем некоторые давние воспоминания отдаляются от истины; по прошествии нескольких лет мы начинаем настолько идеализировать те или иные события, что попросту целиком пересоздаем их по собственному вкусу, полностью отбросив их настоящую первооснову. Возможно, жизнь и есть какая‑то толика биохимии плюс значительная доза совершенно выдуманного прошлого, которое постоянно помогает нам двигаться дальше. Он сказал: «Позвольте представить вам моего доброго друга», я робко ответил: «Очень приятно познакомиться», он попрощался с ними: «Ну, девочки, до скорой встречи», и крысы исчезли так быстро, что я не успел и опомниться.
Рамон, конечно, не представлял себе, во что это может вылиться, когда он уйдет от нас, и, должен признаться, я тоже не представлял.
Я уже говорил, что нижняя часть дома была Восточным Берлином, по в него я^е входил и чердак, находившийся, естественно, наверху, прямо под крышей. Таким образом, Восточный Берлин состоял из двух зон, соединенных лестничными тропами, одна из которых, уя; е знакомая нам, вела вниз и начиналась от двери в обитаемую часть дома, то есть в Берлин в собственном смысле слова, а другая вела вверх, на чердак, и брала начало от другой дверп, отстоявшей от первой на каких‑нибудь два метра. Следовательно, то, что носило имя Бранденбургских ворот, было двумя дверями, одна из них вела в подвал, а другая — на чердак. Там‑то и была настоящая зона смерти. Поднимались туда по изъеденным древоточцем ступеням, прогибавшимся под ногами, идти по ним надо было в высшей степени осторожно, и не столько потому, что они грозили провалиться, сколько из‑за спертого воздуха и затхлого запаха, от которого занимался дух и зажмуривались глаза, привыкая к сумраку. Либерио сказал мне, что никто не ходит на чердак, поскольку там навалены кучами наши предки, которых Сегунда засушивала по мере того, как они умирали, это было всем известно, но кому понравится сомнительное общество покойников? Сам Либерио иной раз поднимался наверх поболтать с одной прабабушкой, редкостной красоты женщиной, которая жила во времена короля Карла и умерла от любви, не осуществившейся из‑за низменных претензий. Внезапно перед тобой оказывалось огромное скопление тьмы, и собственное твое дыхание отдавалось во всех дальних и неизведанных закоулках, словно там дышало какое‑то огромное чудовище, вроде спящего дракона, который, вне всяких сомнений, должен был в этих местах обитать в давние времена. Когда глаза привыкали к этой непроглядной тьме, начинали вырисовываться очертания предметов. Издалека виднелся свет в чердачном окошке, выходившем на крыши. И тогда действительно ты ошеломленно начинал различать человеческие фигуры, которые вырастали перед тобой среди всех этих призрачных образов. Запах становился сильнее, словно ты подходил к его источнику. Через несколько секунд, проведенных неподвижно из опасения разбудить духов, ты начинал, все еще сдерживая дыхание, чуть — чуть передвигать ноги, стараясь возможно легче ступать по полу. Могло случиться, что эти страшилища тоже вот — вот зашевелятся, но ноги уже отказывались пуститься бегом. Да, так оно и было. Ты разглядываешь одну за другой эти фигуры, которые оказываются просто манекенами — большинство из них без головы, — наряженными в костюмы разных времен, цвет тканей невозможно определить под толстым слоем пыли. Манекенов много, и в слабом свете чердачного окна они образуют запутанную фантасмагорическую группу. Вот возвышается над всеми остальными высоченная фигура прапрабабки, которая умерла от любви. На ней длинное белое платье, кое — где еще поблескивает и вышивка, прапрабабка крива на один глаз, шея у нее искривлена, а пепельно — серое лицо прячется под вылезшим бесцветным париком. Теперь ты впервые вспоминаешь побасенки Либерио и улыбаешься, обретая столь необходимую уверенность в себе. Ты говоришь: «Сеньора, я у ваших ног; счастлив познакомиться с вами, господин генерал; целую руку, монсеньор» — и смеешься от радости, что открыл и завоевал неизведанную землю. Музей семейной истории, истинной или выдуманной, в котором сосуществуют военные, монахини, епископы, богатые землевладельцы, монахи, надменные дамы, томные девицы, которые, кажется, по — прежнему испускают глубокие вздохи, упрямые дети, глядящие на тебя из вечного покоя смерти, поэты, министры, сапожники, алькальды, убийцы, неудавшиеся торреро, сумасшедшие, пьяницы… Все это невероятно или кажется невероятным. Но вдруг ты правой ногой наступаешь па что‑то мягкое, и адская какофония кошачьих воплей нарушает колдовское очарование этого музея. Одновременно зашебуршилась сотня кошек, словно первый жуткий вопль, раздавшийся из‑под твоей ноги, оторвал их от мохнатых снов. Ты словно прилипаешь к полу, с испуганным лицом прислушиваясь к топоту сотен кошачьих ног, мечущихся во всех направлениях по огромному пространству, вновь погрузившемуся в первозданную тьму. С пола ударяет волна вони, теперь уже совершенно понятно, чем пахнет — оцепеневшими в летаргическом ожидании кошками. Кажется, они постепенно успокаиваются, хотя бесконечное пространство испещрено тысячами зеленоватых стеклышек, уставившихся прямо на тебя. Ты идешь к лестнице, которая снова выведет тебя к Бранденбургским воротам, об этом ты тоже никогда не расскажешь, ревниво будешь хранить про себя, чтобы над тобой не посмеялись. Как правильно поступает Либерно, придавая этим вещам невинный характер, чтобы они никого не могли напугать: как бы ни ужасна была фантазия, ее можно вынести, действительность же обладает способностью изничтожать нас вконец.