Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Но вот все расплывается, и я не знаю, было то воспоминание или сон. Внезапно шпага вновь появляется, по ней непрерывной струей течет густая красная кровь; у моих ног лежат женщина и ребенок с удивленным лицом моего брата, а мужчина, еще живой, словно с тоской молит меня о чем‑то, вскинув руку; его глаза вдруг наполняются прозрачным пеплом и закрываются, и мужчина нежно приникает к женщине, точно обнимая ее. И больше ничего. Все остальное тонет в непроглядном тумане.
Я думаю, что он, как и дядя Альфонсо, мог вообще не ходить на эту грязную войну. Либерио заставляет меня посмотреть себе в глаза и говорит, что я несправедлив, что у него есть основания сказать это, что я несправедлив, очень несправедлив. Не знаю, то ли потому, что впечатление уже ослабло, то ли потому, что этот разговор по-другому кончить нельзя было, но Либерио рассказывает что‑то для меня непонятное о том, почему мой отец воевал на стороне республиканцев, мол, это был просто его долг перед самим собой, а самого Либерио мобилизовали франкисты. Он говорит мне о том, что у него никогда не было никаких политических убеждений, и он совсем не считает, что Испания в опасности, и никогда он не чувствовал такой приверженности к каким‑либо духовным или материальным ценностям, чтобы из‑за них стрелять в кого бы то ни было. Но его призвали, и ему пришлось пойти. Либерио сказал мне, что одно ясно: отец и он сражались по разные стороны линии фронта и оба они потерпели поражение, чтобы победили те, кто сидел в засаде и вел свою войну рядом с ужасающей бойней. Он этого не говорит, но мне кажется, что он имеет в виду своего младшего брата. Потом он замолкает и улыбается. Несколько минут спустя он спрашивает, представляю ли я себе, о чем его спросили в первую очередь в Саламанке[31], и, поскольку я отрицательно качаю головой, говорит, что в первую очередь его спросили, ел ли он детей и монахинь, потому что они считали, будто в их городе убили много детей и монахинь, мясо которых продавали в лавках «милисиано» из марксистских орд, а когда Либерио воскликнул, что опи городят чушь, ему ответили, показав фотографии в газетах, на которых, по его словам, действительно были видны тела мертвых монахинь и маленьких детей в витринах.
Либерио становится совершенно серьезным, и я спрашиваю его, почему дядя Альфонсо, который старше моего брата, не был на войне. Либерио молчит, он поднимается с табуретки, делает несколько шагов и говорит, что хочет слепить мой портрет для потомства на случай, если я стану великим человеком, и добавляет: «Когда ты будешь великим человеком, портрет этот станет таким же известным, как ты, и я смогу утешаться тем, что все‑таки оставлю нечто ценное после себя в этой свинской жизни — свою подпись под твоим бюстом, а если все как следует взвесить, то, пожалуй, надо сделать с тебя несколько скульптур — в фас, в профиль с одной и с другой стороны, поясной портрет, портрет в полный рост… Как тебе кажется?» Он взбудоражен и смеется как сумасшедший. Потом хватает блокнот и начинает рисовать. Он повторяет: «Сиди спокойно, сиди спокойно». И я сижу спокойно, как мне кажется, с идиотской улыбкой, которая застыла на моих губах.
Начиная со свадебного путешествия Клары и Альфонсо, когда Либерио впервые свел меня вниз, обхватив рукой, я зачастил в эти таинственные глубины дома, иногда с ним вместе, а иногда один, и по крайней мере в те времена я мог утверждать, что там не было ничего, что оправдывало бы глупые страхи обитателей верхних этажей. Да, там на самом деле было огромное количество крыс, которые даже днем, при людях, выбирались из своих пор и спокойно разгуливали среди всякого хлама. Но, несмотря на это, там очень легко дышалось и возникало приятное ощущение, что находишься в совсем другом мире. Тут можно было разговаривать со скульптурами Либерио, петь, наслаждаться солнцем и цветами, распускавшимися на растениях, за которыми никто не ухаживал. Заброшенность этого места окутывала все благословенным романтическим флером, который предохранял от любой грязи, и человека охватывало чувство, что здесь он любовно защищен от всех бед, действительных и воображаемых. Здесь был дворик — намного меньше, чем тот, другой, — с водоемом посредине, вокруг которого сами по себе росли густые и очень зеленые вьюнки. Его окружали три стены, а с четвертой стороны был большой и темный портик, где Либерио работал или просто коротал время в одиночестве. Здесь начиналась лестница, которая вела в самые разные уголки, в том числе и к Бранденбургским воротам, и была еще дверь в комнатушку, где Либерио поставил себе сломанную кровать, старое кресло и этажерку с двумя — тремя дюжинами книг, поэтических и прозаических. Однажды Либерио прочитал мне стихи, которые навеки врезались мне в память:
Если бы из моей жалкой судьбы
Такое сильное пламя любви зажглось,
Чтобы поглотить смерть,
И поднялось еще выше,
Чтобы загорелись воды моря;
И если бы потом
Наполнило три машины
И так испепелило бы их,
Чтобы в себя их обратить,
И все это было бы пламенем любви.
Не думаю, что я мог бы,
Судя по той жажде любви, которую ощущаю,
Любить так, как мне бы хотелось,
Даже этот огонь не смог бы
Удовлетворить мою жажду хоть на минуту.
Потом он сказал: «Я тоже человек, у которого страшная жажда, жажда всего», и разразился своим смехом святого или блаженного.
Поднявшись на четыре ступеньки, ты оказывался в настоящем лабиринте сырых и темных комнат, по которым разгуливали полчища крыс. Их глазки вспыхивали в сумраке, слышался топот маленьких лапок. От прежнего блеска остались лишь траурные свидетели. В воображении легко возникали горячие скакуны, царствепное великолепие экипажей. Все вокруг было пропитано запахом слежавшейся соломы, который мне очень нравился. В этом крыле были отдельные ворота, через них въезжал старый «ситроен» Овидио и проскальзывал по ночам Либерио, когда возвращался домой в сопровождении какой-нибудь девицы. Вся мастерская была забита этими девицами, которых Либерио запечатлевал, чтобы они замерли в спокойствии гипса как неопровержимые свидетельства его многочисленных увлечений. Он иногда описывал мне их, проводя экскурсии по своему музею, придерживаясь то хронологического порядка, то памяти сердца. Среди них одна особенно привлекала мое внимание, быть может, потому, что она не утратила исключительного значения и для Либерио, который однажды рассказал мне о ней с глазами полными слез, но она привлекала мое внимание в основном потому, что это была только голова, и мало того, голова неоконченная, на которой глаза были едва намечены, даже губы, улыбавшиеся исполненной печали улыбкой, скульптор отделал не до конца. «Эта женщина — несбывшаяся мечта моей жизни», — говорил Либерио. Я спрашивал его, почему она не сбылась, а Либерио тер глаза и отвечал: «Потому что прекрасное не сбывается».
Я уже некоторое время ходил к Либерио позировать для портрета на случай, если я стану великим человеком, когда однажды, стоя на последней ступеньке перед мастерской, почувствовал, что мы не одни. Какой‑то человек, примерно одних лет с моим дядей, лея «ал на сломанной кровати и что‑то говорил так тихо, что невозмояшо было разобрать ни одного слова. Когда я вошел, он замолчал и Посмотрел на меня голубыми, как небо, глазами. Либерио велел мне войти и закрыл за мной дверь. Незнакомцу он сказал: «Не волнуйся, это мой племянник, ему можно доверять». Потом он задал мне вопрос, завтракал ли я, а когда я ответил, что поел в коллеже, велел опять подняться наверх и попросить чего‑нибудь перекусить, сказав там, что я голоден, и принести сюда все, что дадут мне на завтрак. Не говоря ни слова, но странно довольный тем, что оказался вовлеченным в необычное приключение, я поднялся в кухню и, никого не затрудняя просьбами, схватил большой кусок колбасы, побольше фруктов со стола перед окном и большую ковригу хлеба. Все это я принес в мастерскую и отдал прямо незнакомцу, а потом вышел вслед за Либерио, который позвал меня. Закрыв дверь в свою комнатенку, он велел мне сесть на место, снял тряпку с моего портрета — пока еще это была куча глины — и начал молча работать, изредка взглядывая на меня глазами художника, поглощенного творчеством. Я не шевелился и не заговаривал, с нетерпением ожидая, когда же оп что‑нибудь скажет. Так прошло около часа. Стемнело, и Либерио накрыл тряпкой кучу глины, потом осторожно приоткрыл дверь и сразу же закрыл ее. Усевшись под старым абажуром, в котором очень белым светом сияла лампочка, сделал мне знак сесть рядом с ним. Он сказал только: «Это мой друг, у него три дня крошки во рту не было, а сейчас он заснул». И погрузился в пол ное молчание; я совсем отчаялся узнать что‑нибудь и поэтому через несколько минут спросил, в чем же дело. «Понимаешь, племянник, — сказал он, — моего друга ищут, некоторое время он будет полностью зависеть от нас; здесь он будет в полной безопасности, если мы с тобой никому не скажем ни слова и позаботимся о еде для него; что он сделал, нас не касается, но я уверяю: он хороший человек, никого не ограбил и не убил. Ну, что скажешь? Спрячем мы его или сразу же вышвырнем отсюда?» Я не мог выговорить ни слова, но Либерио, видимо, что‑то понял по моему лицу и глубоко вздохнул, словно у него камень с сердца упал. Он проговорил: «Я знал, что ты меня не подведешь; сюда никто не ходит, и бояться нам нечего». Он протянул мне руку, снова заглянул в комнату, и мы пошли ужинать.