Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 6, 2003
Только так — Питер — мы панибратски называли его тогда, когда он был Ленинградом, да и теперь продолжаем, когда его снова переодели, на этот раз не в новую, а в старинную одежду. Конечно, мода возвращается, но… Вновь ставшее актуальным платье из бабушкиного сундука естественнее выглядит на выставке, в музее, на подиуме, а не за служебной конторкой или на вечеринке любого статуса, ведь конструкция, то есть уловимые только профессионалами очертания, все же меняется — в природе не может быть и нет скуки абсолютного повтора, да и портится старое — сколько ни пересыпай шерсть нафталином, за долгие годы работы моль усердно найдет неотравленное, съедобное место. До длинного Санкт-Петербурга она добралась, а коротенький Питер устоял.
Почему мы так часто ездили туда до девяностых годов прошлого века, а с тех пор я ни разу там не была? Самое простое объяснение, материалистическое — раньше билет в купейном стабильно стоил пятнадцать рублей, а теперь семьсот или тысячу (сколько будет, когда этот текст станете читать, мне не предсказать). Но простота в России хуже воровства, в политических целях ее используют, чтобы электорат заморочить, а по правде — когда это русского человека деньги останавливали? Если душа просит, то и нищий пролетарий добудет бутылку, и нищий интеллигент — книжку редкую, и нищий коллекционер — Зверева или Яковлева, и нищий путешественник до Питера доберется.
Не окном в Европу Питер был, когда мы жили за «железным занавесом» (чужими метафорами пользоваться нехорошо, но это уже термины), — самой Европой он был для нас, заключенных в советские границы. В Чеховым открытом стремлении просвещенного провинциала «в Москву!» смысловое ударение падает не на цель, а на вектор, на охоту к перемене мест, на неуемный интерес к новому. И конечно, от себя самого, непознанного (и непознаваемого?), хочет сбежать русский человек, то есть тот, чья корневая система раскинулась по всему простору обрезанного, но все еще огромного государства. Он и теперь свободно может добывать себе пропитание в любом национальном уголке, без ограничений (если только сам себя не сдерживает, по глупости или по хитрости — и то и другое закрывает дорогу к непредсказуемой бесконечности, ради которой и хочется жить).
Ну а литературоцентричного человека в Питер так и тянет. Выходишь, неумытая, ранним утром из московского поезда на обновленный, омытый ночным безлюдьем Невский, и бытовая, неудобная, обидная «совковая» жизнь забывается вплоть до возвращения на Ленинградский вокзал в Москву. Настоящая, непритворная любовь, то есть тяга к кому-то или к чему-то (перечень бесконечен, очень необычные бывают любови), такую крепость может придать хрупкой человеческой особи, что она, преодолев путы пространства и времени, на та-акую дух захватывающую свободу вырвется… Да, да, я имею в виду Того, кто всех нас полюбил… И в семьях бывают бабушки-дедушки, о которых поколение за поколением помнит, и в искусствах-науках о гениях веками не забывают. Гениальность — это ведь производное любви. Взаимной любви мужчины и женщины, писателя и слова, ученого и предмета исследования… Но взаимность не может быть постоянной, она возникает (сама собой или ее добиваются) и исчезает, а чтобы возвращалась — нужны усилия, работа, и чем дальше, тем усерднее надо трудиться. Любовное напряжение не всякому под силу, гении часто становятся психически больными. Или рано погибают.
Мы еще живы? Тогда в Питер вернемся. Влекла меня туда раз за разом любовь к Литературе, начавшаяся в тот момент, когда мама, еще молодая, красивая (она и сейчас прекрасна), весело, по голосам, читала «А от тебя, лиса, и подавно уйду…». Теперь я могу полагаться на это чувство как на природную данность — столько испытаний оно уже выдержало. Самое варварское из них — отнюдь не бесконечное число рукописей, которые приходится переваривать профессиональному литератору, а… Долго думать не пришлось — близкое знакомство с творцами любимых текстов это. Шок вначале вызывали их эгоизм, человеческая жестокость, тщеславная мелочность… Много раз поранилась (вся бы кровь незаметно вытекла, если б с ними только и зналась — а ведь именно к этим дружбам приговаривала меня женская природа, не умеющая думать, рассуждать, анализировать), прежде чем поняла, что из сора, своего душевного сора, они нечто создают. Вот почему так называемые отрицательные герои всегда и у всех (ну где исключения, где?) убедительнее. Что ж, значит, есть куда вклиниться, может, и получится натюкать что-то новое — если и когда смогу вымести из своей души весь тривиальный сор, который не дает ей вверх двинуться. Зачем подниматься? Кругозор большой необходим, ведь только с горней высоты можно неописанное разглядеть и полководцем собственных слов сделаться. И взаимность мне ведома — когда фраза за фразой так и льются из тебя, восторгом, как музыкой, наполняя каждую клеточку твоего тела. (О-о… тут ты напутала, это не может служить доказательством взаимности. — А что, кроме собственной веры, может?) И страданий она принесла и приносит…
Первый раз в Питер поехала, потому что хотелось путь Раскольникова (с топором) к старухе-процентщице своими ногами пройти. Зачем? Рационального объяснения нет. А иррациональных — множество, у всякого, кто эти семьсот с чем-то шагов сделал, свое. Теперь и в книжках с подробностями описано, и экскурсии, говорят, там водят. Но мы сами открывали, раз и навсегда закрывая своей мысли тропинку, ведущую к насилию. Любому насилию, убивающему чувство, идею, человека, государство…
Потом на набережную Мойки, 12 потопали (пешком, только пешим ходом познается город, сколько населенных пунктов на машине ни проколеси, ничего не поймешь о них — а значит, и о себе) — мысленно полежала там на пушкинском предсмертном диване… На Офицерской, 57 под белой чашей абажура в эстетном стиле модерн с Блоком чаю попила… По-европейски сберегают в Питере (насколько все же Москва расточительнее!) и пространство, и время, сохраняется оно не только в храмах, для этого приспособленных, но и в квартирах, на лестницах и в подвалах, в подворотнях и на улицах…
Пройдя всю улицу Зодчего Росси, на Фонтанке лишний билетик на «Холстомера» спрашивала, спрашивала, отчаялась и в отчаянном порыве к служебному входу метнулась. На имя режиссера Евгения Карелова выманила другого Евгения, Лебедева. Сама поверила, когда убеждала уже загримированного народного артиста, что Карелов мне лично советовал к нему обратиться. «Эх, Женька, ну надо же заранее предупреждать», — беззлобно поворчал Лебедев (питерец не тратит нужные ему для работы эмоции на отказ, просящему — подает, даже если тот жулит) и проводил меня к кассирше, которая ровно то же сказала про «Женьку», слово в слово, выдавая контрамарку на два лица. (Вот так писатели и творят, ухватившись за шапочное знакомство с человеком и за слух, что тот снимал великого Лебедева в невезучем фильме, на полку положенном. Но это не обман, это созидательное, душу формирующее стремление, и оправдывает оно все. Кроме насилия.) Катарсис испытала, когда Серпуховской на скачках Холстомера загнал, катарсис в самом прямом, греческом, смысле. (Неужели душа возвышается только от трагедии, от страдания? Неужели от счастья — не бывает? Успею ли до конца своей жизни проверить?) То был лучший спектакль из всех виденных, а я лет десять была искренней, правдивой театралкой, то есть не суетная приятность причастности, а интерес к сути зрелища заставлял из теплого, семейной любовью согретого дома в любую пору и любую погоду выходить. Человек театра (не подумайте, что кто-то конкретный — никогда своей физической сущностью я ни к кому из притворщиков не тянулась) имел фору в моем сознании, почти наравне с человеком литературы. Негордую профессию театроведа к себе примерила и поносила ее даже, но гордость или гордыня не позволили долго находиться «при»: в «Мужском романе» за все отчиталась и теперь снова могу в театр ходить, уже не больно.
Улица Зодчего Росси в тот приезд была для меня только архитектурным чудом: в Москве нет такой, чтоб состояла из одного длинного дома, века смотрящего на своего близнеца напротив. И вдруг оказалось, что в этом музее живут… Поэт живет, в коммунальной квартире, переделанной из дортуаров тонюсеньких учениц Вагановского училища, что напротив. «На львиных лапах зверь-аристократ», — он про себя написал, и в питерских декорациях эту роль исполнял величаво-безупречно. Я рот открывала и всему, что он рассказывал, верила. Верила, что Лиля Брик велела знаменитому «Андрюше» не читать своих стихов в присутствии «Виктора Александровича». Верила, что он в партизанском отряде жил. Что у него две головы при рождении было — тоже верила. Что в Париже ему не понравилось и он уехал оттуда, не отбыв весь срок, в то время как все остальные (все ли?) правдами и неправдами его продлевали или даже превращали в бессрочное свое европейско-американское заключение. В семьдесят седьмом году, и такая независимость от вожделенной заграницы! — только гений мог таким быть, казалось. Это сейчас (четверть века миновало… неужели? снова пересчитала… именно двадцать пять лет спустя, в две тысячи втором году) я специально подъехала на улицу Бобийо к убогой, даже без звездочек, гостинице «Виктория», из которой он когда-то сбежал, — тоска взяла уже от тесной лестницы, по которой к «рисепшн» надо подниматься (питерские декорации не так безразличны к живой душе?). Абсолютно неизбежным оказался побег поэта, но в те времена такая естественность была большой редкостью. Впрочем, когда она не в диковинку?