Салман Рушди - Прощальный вздох мавра
– Только четыре с половиной месяца в утробе, – напоминала она мне. – Дитя мое, у тебя просто получился очень быстрый разгон. Может, ты сорвешься с орбиты и махнешь из этой жизни в другое пространство-время. Может – кто знает? – в лучшее, чем наше.
В этих словах она ближе всего подошла к вере в жизнь после жизни. Возможно, принимая подобные гипотезы, она пыталась бороться со страхом, как ее, так и моим: представляла мой жребий как привилегию, подавала меня мне самому и окружающему миру как существо необычное, значимое, как сверхъестественную Личность, принадлежащую не этому месту и не этому времени, Личность, чье присутствие здесь накладывает отпечаток на жизнь окружающих и нынешнюю эпоху.
Что ж, я ей верил. Я нуждался в утешениях и рад был довольствоваться тем, что мне предлагали. Я ей верил, и это помогало. (Когда я узнал о лишней ночи в Дели после отказа от «Лотоса», я подумал, не пытается ли Аурора прикрыть супружескую неверность; но нет, вряд ли это было так. Мне кажется, она хотела силой материнской любви сделать мою полужизнь целой жизнью.)
Она кормила меня, и первые «мавры» были сделаны, пока я нежился у ее груди, – наброски углем, акварели, пастели и наконец большая работа маслом. Аурора и я достаточно кощунственно представляли там безбожную мадонну с младенцем. Моя увечная рука, ослепительно засияв, стала единственным источником света на картине. Ткань свободного платья Ауроры, ниспадая складками, давала контрастную светотень. Небо над нами было цвета электрик. Может, на что-то в подобном роде рассчитывал Авраам Зогойби почти десять лет назад, подряжая Васко писать ее портрет; но нет, конечно, это полотно превосходило все, что Авраам когда-либо мог вообразить. Оно раскрывало истину об Ауроре, говоря о ее способности к сильной и беззаветной страсти, равно как и о ее привычке к самовозвеличению; оно показывало всю серьезность, всю глубину ее распри с миром, показывало ее решимость возвыситься над его несовершенствами, искупить их средствами искусства. Трагедия облеклась в одежды фантазии и была явлена глазу в ярчайшем освещении и роскошнейшей колористической гамме; это был настоящий самоцвет мифотворчества. Она назвала картину «Свет, освещающий тьму» [89].
– А почему бы и нет? – пожала она плечами, когда в числе прочих к ней обратился за разъяснениями Васко Миранда. -Мне, может, интересно делать религиозные вещи для безбожников.
– Тогда пусть у тебя всегда будет наготове билет до Лондона, – посоветовал он ей. – Потому что в этой свихнувшейся на богах дыре никогда не знаешь, когда нужно будет рвать когти.
(Но Аурора над этим советом только посмеялась; под конец уехал из них двоих именно Васко.)
Пока я рос, она постоянно использовала меня как модель, и это постоянство тоже было знаком любви. Неспособная замедлить мои «обороты», она взамен переносила меня на холст, делясь со мной своим собственным бессмертием. Поэтому позвольте мне радостно воспеть ее на манер псалмопевца, ибо она была добра. Ибо вовек милость ее… И если мне предложат возложить перст – верней, всю уродливую от рождения кисть руки – на источник моей веры в подтверждение того, что несмотря на скорый рост, увечье и отсутствие друзей я провел счастливое детство в раю, я в конечном итоге сделаю это, я скажу, что радость моей жизни родилась в нашем сотрудничестве, в близости этих сеансов, когда она говорила со мной обо всем на свете, говорила ровным тоном, как на исповеди, о том, что было у нее на уме и на сердце.
Я узнал среди прочего, как она влюбилась в отца; узнал о великой чувственности, обуявшей моих родителей в один давний день в эрнакуламском товарном складе, когда их бросило друг к другу и невозможное стало возможно. Больше всего я любил в родителях эту их страсть друг к другу, вернее, то, что она была у них когда-то (хотя с течением лет все трудней и трудней было разглядеть молодых пылких любовников в этих все более далеких друг от друга супругах). И, зная об их былой любви, я желал такой же любви для себя, я жаждал ее и, даже теряя себя в нежданной атлетической нежности Дилли Ормуз, я чувствовал, что она не то, чего я хочу; о, я желал, желал этого асли мирч масала [90], того, что заставляет тебя потеть сладкими бусинами кориандрового сока и дышать сквозь жалящие губы жгучим пламенем красного перца чили. Я желал их перечной любви.
И когда я обрел ее, я думал, что мать меня поймет. Когда мне нужно было ради любви сдвинуть гору, я думал, что мать мне поможет.
Увы всем нам; я ошибался.
x x xОна знала, конечно, о храмовых девушках Авраама, знала с самого начала.
– Если мужчина хочет иметь секреты, пусть не треплет языком во сне, – неопределенно бросила она однажды. – Я так устала от ночной болтовни твоего папаши, что сбежала из его спальни. Ламе, что ни говори, нужен отдых.
Глядя вспять на эту гордую, энергичную женщину, я слышу то, что скрыто за этими внешне малозначительными словами, – слышу признание в том, что она, отвергавшая все компромиссы, не спускавшая никому ничего, терпела Авраама, несмотря на слабости его плоти, из-за которых он не мог противиться искушению лично отведать переправляемый им с юга товар.
– Старики, – фыркнула она в другой раз, – всегда глядят на 6ачи, на молоденьких девочек. Особенно те, у кого много дочерей.
Первое время я по юным годам и невинности считал эти рассуждения частью ее вживания в сюжеты своих картин; но когда Дилли Ормуз разбудила во мне чувственность, я начал понимать, что к чему.
Меня всегда удивлял восьмилетний разрыв между рождением Майны и моим, и вот, когда понимание взметнулось пламенем в моей юно-старой детской душе, я, который был лишен общества сверстников и поэтому с ранних лет приучился использовать взрослый словарь без взрослого такта и самоконтроля, не мог не поделиться своим открытием:
– Вы перестали делать детей, – крикнул я, – потому что он путался с девками!
– Я тебе такую сейчас влеплю чапат, – взъярилась она, -что вся твоя наглая рожа будет синяя!
Последовавшая оплеуха не вызвала, однако, существенных изменений в цвете моего лица. Ее мягкость дала мне необходимое подтверждение.
Почему она никогда не ссорилась с Авраамом из-за его неверности? Я прошу вас принять во внимание, что при всем своем богемном свободомыслии Аурора Зогойби в глубине души была женщиной своего поколения, которое находило подобное поведение допустимым, даже нормальным для мужчины; поколения, чьи женщины подавляли в себе боль, скрывали ее под банальностями о звериной природе, в силу которой мужчине иногда требуется почесать, где чешется. Ради семьи, этого великого абсолюта, во имя которого можно перетерпеть все что угодно, женщины отворачивали глаза и завязывали свою беду в узелок на конце дупатты [91] или защелкивали ее в шелковом кошелечке, как мелкие деньги или дверные ключи. К тому же Аурора знала, что Авраам ей нужен, нужен для того, чтобы она могла заниматься живописью и не думать ни о чем другом. Скорей всего, так оно и объяснялось – элементарно, скучно, обыденно.
(Замечание в скобках о супружеской покладистости: размышляя о решении Авраама отправиться на юг, когда Аурора поехала на север ради последней своей встречи с Неру и скандального отказа от «Лотоса», я подумал, что тут, возможно, именно отец играл роль покладистого мужа. Не лежала ли за его решением некая отдача долга, не таилась ли за ним зияющая пустота их брака, этого гроба повапленного, этой подделки? УСПОКОЙСЯ, о мавр, успокойся. Оба они уже недоступны для твоих обвинений; злость твоя бессильна, хоть бы и вся земля от нее содрогнулась.)
Как, должно быть, она ненавидела себя за эту трусливую, денежно-расчетливую дьявольскую сделку в мягком варианте! Ибо – поколение там или не поколение – мать, которую я знал, которую мне довелось узнать в ее спартанской мастерской, была не из тех, кто мирится с чем-либо из боязни нарушить статус-кво. Она любила говорить, что на уме, выкладывать начистоту, резать правду-матку. И все же, когда рухнула ее великая любовь и она оказалась перед выбором между честной войной и жалким, эгоистическим миром, она заперла рот на замок и ни словом не выразила мужу свое недовольство. Только молчание росло между ними подобно тяжкому обвинению; он бормотал во сне, она разговаривала со мной в мастерской, и спали они раздельно. Только на один миг, после того, как на подъеме к пещерам Лонавлы его сердце едва не отказало, они смогли вспомнить, что у них было когда-то. Но реальность очень скоро взяла свое. Иногда я думаю, что они оба считали мое старение и мою увечную руку наложенным на них наказанием -уродливым плодом зачахшей любви, полужизнью, рожденной от половинчатого брака. Если и был у них какой-то призрачный шанс на новую близость, мое рождение прогнало этот призрак прочь.