Халед Хоссейни - И эхо летит по горам
Талия пробормотала что-то в ответ.
— Чуть громче, дорогая, — прилетело предложение от Мадалини.
Талия откашлялась — рокочущий, мокротный звук.
— Наукой.
Я впервые заметил цвет ее глаз — зеленый, как девственное пастбище, заметил глубокую, грубую тьму ее волос и что кожа у нее безупречна, как у ее матери. Подумал, была ли она когда-то миловидной, а может, даже красивой, как Мадалини.
— Расскажи им о твоих солнечных часах, дорогая, — сказала Мадалини.
Талия пожала плечами.
— Она соорудила солнечные часы, — сказала Мадалини. — Прямо у нас во дворе. Прошлым летом. Никто не помогал. Во всяком случае, не Андреас. И точно не я. — Она хихикнула.
— Экваториальные или горизонтальные? — спросила мама́.
В глазах у Талии мелькнула вспышка удивления. Словно узнавание. Как у человека, идущего по людной улице в иностранном городе и вдруг слышащего обрывок родной речи.
— Горизонтальные, — ответила она своим странным мокрым голосом.
— А из чего гномон сделала?
Талия уперлась взглядом в мама́:
— Я разрезала открытку.
Тогда-то я впервые увидел, как это у них получается.
— Она, когда была маленькая, разбирала игрушки на части, — сказала Мадалини. — Ей нравились механические, чтоб с хитроумным устройством внутри. И не играла в них толком, правда, милая? Нет, она их ломала, дорогие те игрушки, потрошила их, не успеешь дать. Я, бывало, выходила из себя. А Андреас, надо отдать ему должное, Андреас говорил, дескать, пусть, это признак пытливого ума.
— Хочешь, сделаем такие вместе, — сказала мама́. — Солнечные часы, в смысле.
— Я уже умею.
— Что за манеры, дорогая, — сказала Мадалини, вытягивая и сгибая ногу, будто готовилась к танцевальному номеру. — Тетя Оди для тебя старается.
— Ну тогда, может, что-нибудь другое, — сказала мама́. — Что-нибудь другое построим.
— Ой-ой! — проговорила Мадалини, поспешно выдувая дым и пыхтя. — Как я могла забыть тебе сказать, Оди. У меня новости. Угадай.
Мама́ пожала плечами.
— Я снова буду играть! В кино! Мне предложили роль, главную, в большом проекте. Представляешь?
— Поздравляю, — проговорила мама́ нерешительно.
— У меня сценарий с собой. Я тебе дам почитать, Оди, но, боюсь, он тебе не понравится. Плохо дело, да? Меня это раздавит, прямо тебе говорю. Не переживу просто. Осенью съемки.
На следующий день после завтрака мама́ отвела меня в сторону:
— Так, ну и что это вообще? Что с тобой такое?
Я сказал, что не понимаю, о чем она.
— Ты это брось. Кривлянье вот это. Тебе не идет, — сказала она.
Она умела так сощурить глаза и самую малость склонить голову набок. И по сей день это на меня действует.
— Я не могу, мама́. Не заставляй меня.
— И почему это?
Выскочило само, я ничего не успел поделать:
— Она чудище.
Рот у мама́ стал маленьким-маленьким. Она взглянула на меня не гневно, а разочарованно, будто я выпил из нее все соки. Была в этом взгляде бесповоротность. Обреченность. Так скульптор в конце концов бросает киянку и резец, махнув рукой на строптивый кусок камня, что никогда не примет замысленную мастером форму.
— Она — человек, переживший ужасное. Только попробуй ее обозвать так еще раз, я на тебя погляжу. Скажи — и увидишь, что будет.
И вот чуть погодя мы с Талией уже топали по мощеной улице меж каменных стен. Я старался идти в нескольких шагах впереди, чтобы прохожие — или, упаси господи, кто-то из школы — не подумали, что мы вместе, но они, конечно же, все равно бы подумали. Все видели. Но по крайней мере, я надеялся, что расстояние между нами даст всем знать о моем неудовольствии и нежелании. К моему облегчению, она и не пыталась догонять. Мы прошли мимо усталых, обожженных солнцем селян, возвращавшихся домой с рынка. Их ослики тащили плетеные корзины с непроданным товаром, копыта цокали по мостовой. Я почти всех их знал, но головы не поднимал и отводил взгляд.
Я привел Талию на пляж. Выбрал тот, что покаменистее, — я сюда иногда ходил, зная, что тут не будет столько народу, как на других пляжах вроде Агиос Романос. Закатал штаны, запрыгал с одного иззубренного камня на другой, выбрал какой поближе к прибойным волнам. Снял ботинки, опустил ноги в мелкую заводь, что получилась среди груды камней. Спугнул краба, и тот удрал от моих ног. Я видел, как Талия пристраивается на валуне справа, недалеко от меня.
Мы долго сидели молча и смотрели, как рокочет по камням море. Колкий ветер посвистывал в ушах, опрыскивал мне солью лицо. Над сине-зеленой водой, раскинув крылья, завис пеликан. Две дамы стояли рядком, подобрав юбки, по колено в воде. К западу мне был виден остров, белизна домов и мельниц, зелень ячменных полей, тускло-бурые зубчатые горы, с них каждый год сбегали ручьи. Мой отец погиб в тех горах. Работал в мраморном карьере и однажды, когда мама́ уже полгода была беременна мной, оступился и упал со стофутовой скалы. Мама́ сказала, что забыл пристегнуть страховочный трос.
— Ты бы перестал, — сказала Талия.
Я швырял камешки в старое эмалированное ведро — и вздрогнул от ее голоса. Промазал.
— А тебе-то что?
— В смысле, льстить себе. Мне это все не нужно — так же, как тебе.
Ветер плескал ее волосами, она прижала маску к лицу. Я подумал, может, она живет с этим страхом каждый день — что порыв ветра сорвет маску у нее с лица, ей придется у всех на виду гнаться за ней. Я промолчал. Швырнул еще один камень — и опять промахнулся.
— Осел ты, — сказала она.
Чуть погодя она встала, а я сделал вид, что остаюсь. Смотрел через плечо, как она идет по пляжу обратно к дороге, а потом натянул ботинки и пошел за ней домой.
Когда мы вернулись, мама́ на кухне крошила бамию, а Мадалини сидела рядом, красила ногти и курила, стряхивая пепел в блюдце. Я поежился от ужаса: блюдце было из того самого сервиза, который мама́ унаследовала от своей бабушки. Этот сервиз — единственная по-настоящему ценная вещь из всего, чем владела мама́, она его почти не доставала с той полки под самым потолком, где он хранился.
Мадалини дула на ногти в паузах между затяжками и болтала про Паттакоса, Пападопулоса и Макарезоса — трех военных, совершивших в том году в Афинах военный переворот и установивших «Режим полковников», как его тогда называли. Она говорила, что знает одного сценариста — «милейшего человека», с ее слов, — которого посадили, обвинив в том, что он коммунистический подрывной элемент.
— Что, разумеется, абсурд! Просто абсурд. Знаешь, что они делают с людьми, эти, из военной полиции, чтоб те заговорили? — Она произнесла эти слова вполголоса, будто военная полиция пряталась где-то в доме. — Засовывают шланг в зад и включают воду на полную катушку. Это правда, Оди. Клянусь. Пропитывают тряпки последней мерзостью — человечьей мерзостью, ну, ты понимаешь — и суют людям в рот.
— Отвратительно, — сказала мама́ без выражения.
Я подумал, не устала ли она уже от Мадалини.
Поток политических напыщенностей, баек про сборища, какие посещали Мадалини и ее муж, про поэтов, интеллектуалов и музыкантов, с которыми она чокалась шампанским, список ненужных, бессмысленных поездок, предпринятых ею в иностранные города. Козырянье своими взглядами на ядерную катастрофу, перенаселенность и экологическое загрязнение. Мама́ потакала Мадалини — слушала ее истории улыбаясь, с видом сдержанного изумления, но я знал: недобро она думает о Мадалини. Наверное, что Мадалини бахвалится. И быть может, мама́ было неловко за нее.
Вот что гноит, портит мамину доброту, ее акты спасения и храбрости. Тень задолженности. Требования и обязательства, которые она взваливает на спасенного. Свои благодеяния она использует как валюту: обменивает их на преданность и верность. Теперь-то я понимаю, почему Мадалини уехала много лет назад. Веревка, что некогда вытянула из омута, может стать петлей на шее. Люди, включая меня в конце концов, неизбежно разочаровывают мама́. Не могут они вернуть того, что задолжали, так, как она хочет. Мамин утешительный приз — мрачное удовлетворение от собственной правоты, воля выносить приговоры со стратегически удачного шестка, поскольку это ее люди подводят.
Меня это огорчает, ибо я вижу в том нужду самой мама́, ее неуспокоенность, страх одиночества, ужас оказаться на мели, брошенной. А что оно говорит обо мне: что я, зная такое о своей матери, в точности зная эту ее потребность, тем не менее осознанно и непоколебимо отказывал в ее утолении, неизменно почти тридцать лет отгораживаясь от нее океаном, континентом, а еще лучше — и тем и другим?
— Они, хунта, не понимают, сколько иронии в их действиях, — говорила Мадалини, — в том, как они давят людей. В Греции! На родине демократии… А вот и вы! Ну и как? Что делали?
— Играли на пляже, — сказала Талия.