Ирина Ратушинская - Одесситы
Но по-прежнему на углах продавали «горячую пшонку» и креветок в бумажных фунтиках, зубоскалили по любому поводу, и новое поколение пацанов все так же кричало на берегу:
— Вода сегодня — джусть!
Это означало — холодная.
Яков, сменив несколько работ, пристроился школьным учителем. Жил он вдвоем с матерью, старался быть как можно незаметнее. Рахиль таки сберегли добрые люди Боря с Ритой, и во дворе ее все знали как «чокнутую Рохл». Однако она вела себя совершенно нормально, если только с ней не говорили о политике. А уж если говорили — начинала кричать такое, что не дай Бог и шепотом произнесть. Все у нее путалось: и Петлюра, и Троцкий, и расстрелянный царь Николай. Яков старался не пускать ее на базар, но его закупками мать была недовольна, и в конце концов он махнул рукой. Сумасшедших тогда везде было много, и на них не обращали особого внимания. Ну бегает человек с медной плевательницей на голове и поет про «василечки». Или ползает на коленях, ищет в пыли девочку — «вот такую маленькую». И всем ясно, что взять с него уже нечего. Такие были безобидны, опасными считались припадочные — как правило, бывшие фронтовики. Их было не распознать, пока с замирающе-ласкового голоса они не срывались в безумный вой. Губы их синели и брызгали пеной. Эти порой кидались на горло. От них шарахались. Сметливые беспризорники быстро поняли выгоду, и у них появилась новая мода.
— Подай, тетенька, сиротке сифилитику! А то, смотри, укушу: я припадочный, — с ясными глазами тянули оборвыши лет десяти, и тетеньки, как правило, подавали.
Яков положился на судьбу: вероятность, что мать начнет кричать на базаре или на улице, была невелика. Она никак не реагировала на писаные лозунги, плакаты и портреты — только на прямое к ней обращение на политические темы. Заработка его хватало на двоих, да он еще получал пенсию как член партии — инвалид гражданской войны. Рахиль вела хозяйство. Сына она обожала по-прежнему. О Римме никогда не упоминала, и Яков старался не заговаривать с ней о сестре. Римма была на партийной работе в Харькове, она изредка писала. Яков знал о ее личном горе: товарищ Чижиков был контужен осенью 1919 года, в боях с петлюровцами. Он умер у Риммы на руках и был похоронен в Житомире. Римма писала об этом коротко и сухо. Судя по всему, она была очень занята. Что ж, работа — лучшее лекарство.
Яков и сам ею спасался. С детьми ему было хорошо и спокойно. Особенно он любил малышей — лет до двенадцати. Терпеливо учил их новому алфавиту, пению «Интернационала», следил, чтоб никого не обделяли ломтем хлеба с повидлом — пайком мужской трудовой школы имени кого-то там. Возвращаясь с работы, он иногда сталкивался с кем-нибудь из Петровых. Встреч этих было не избежать: они жили в одном дворе. Когда нельзя было обойти друг друга незаметно, обе стороны вежливо раскланивались. Когда удавалось — обходили. Андрейка недоумевал и сделал несколько попыток их помирить, но потом сдался. Он вообще не любил житейских дрязг.
Шел уже двадцать третий год, когда в дверь Петровых постучали, и легший было спать Иван Александрович в одном белье пошел открывать. Замершие Анна и Мария Васильевна услышали вскрик и отрывистое глухое всхлипывание, а затем мужской голос:
— Папа, милый, извини, что так внезапно. Я не мог предупредить.
ГЛАВА 25
В ту ночь в квартире номер двадцать девять не спали. Позабыв об экономии, жгли коптилку до рассвета. Павел все порывался распаковывать чемоданы с парижскими подарками, но снова и снова обнимал то Анну, то мать с отцом. Он был теперь без усов, губы казались длиннее и тоньше. Суховатые черты его лица не вязались с широким лбом. Веки потяжелели, но взгляд остался тот же, и старики переглядывались: такой прежней девочкой-курсисткой стала Анна под этим взглядом.
— Павлик! Но где же мы тебя спрячем? Сейчас ведь за возвращение из-за границы — расстрел!
— Что ты, папа, это — за нелегальное! У меня все документы в порядке, я ходатайствовал, и мне разрешили. Гораздо легче, чем я думал.
— Что ты говоришь!
— Не я первый. Вот Алексей Толстой вернулся, хоть и граф.
— Да, газеты писали. Но мы думали, что это обычное их вранье.
— Ну, соврут — да и правду скажут. Мне даже обещали поспособствовать с устройством не работу. Видимо, сейчас они меняют политику.
— Полагаться на их политику! Сумасшедший мальчик, такой риск!
— Я — не мог без вас. Я должен был. Какая тошнота — эмиграция, если б вы знали! Ну, об этом потом. Я вот вам письмо от Максима привез.
Мария Васильевна, до сих пор боявшаяся спросить, расплакалась:
— Максенька, мой маленький! Живой?!
— И даже слегка располнел! Он в Париже, шофером работает. Мы с ним часто видались, почти сразу друг друга нашли. И жили на одной квартире, пока я в Марсель не переехал.
— А…
— Нет, мама. Мы ее искали, и через газеты, и всяко. Но пока безуспешно.
— Они же с Максимом вместе были!
— И эвакуироваться должны были одним пароходом. Но там была такая неразбериха. И она с госпиталем была, а Макс — при самом. Это еще отдельная история: он боготворит Деникина, как мальчишка. Был его личным адъютантом, а до того секретным курьером. Ездил в большевистские зоны, замаскированный кочегаром. В общем, он был при своем обожаемом Главнокомандующем, а тот не хотел ехать до последнего момента. Но мама, ты погоди расстраиваться. Многие в Константинополе застряли, а потом и в Чехию разъехались, и в Югославию. Дня не проходит, чтобы кто-то кого-то не находил. У Миркиных недавно дочь с внуком нашлась — в Берлине! Макс даст знать, если что. У нас с ним все договорено. Нет, он не приедет.
— И слава Богу! — перекрестилась Мария Васильевна.
Она хотела читать письмо от Максима одна, и вышла с ним в «теплую» комнату, прихватив сбереженный на особый случай огарок свечи. Олег помотал головой, но не проснулся. Он спал так же, как маленький Максимка: на спине, запрокинув руки. Марию Васильевну охватило блаженное чувство неуязвимости. Да, Максим — один изо всех детей — в безопасности! И завтра будет, и через год, и всегда. Чем только Бог ее не наказал — но не этим. Не им, ее голубоглазым мальчиком. Последнее дитя — на счастье, все говорят. Она без конца целовала вложенную фотографию. Двадцатитрехлетний красавец, и неправда, что он располнел. В штатском: она понимает, не в погонах же ему было слать фотографию в советскую Россию. Она упала на колени. Образ Божьей Матери был неразличим в темноте, но она видела, к Кому обращалась. И пообещала никогда больше, что бы ни случилось, не роптать и не жаловаться.
— А Даша где? — спрашивал Павел тем временем.
— Умерла. У нас прошлым летом была холера, — ответила Анна, как виноватая. — Я ничего не могла, ее увезли сразу, сказали, что в карантин. Мы никто не заразились больше, а сколько людей умерло, Павличек, если б ты знал! Такая была жара, а водопровод поломался, и город оцепили, а колодцев — ты сам знаешь — наперечет. Я ее пыталась к нам в больницу устроить, но холерных увозили куда-то за город, и я ничего, ничего не смогла… Даже где могила — не знаю. Олежек так плакал, до сих пор про Дашу спрашивает. Я говорю, что уехала.
Она потом узнала, что могилы и не было: умерших от холеры сбрасывали в известковые ямы. Но об этом говорить Павлу она не набралась духу. Как часто, в своих воображаемых с ним встречах, она жаловалась ему на все свои горести: и как у Олежека в двадцать первом стали выпадать волосики от недоедания, и как два месяца лежал Иван Александрович, с отекшими ногами и вздутым животом, и как трудно ей было ходить за водой к самому порту с ведром и чайником. А теперь нельзя было об этом, она чувствовала. И не стоит, наверное: сейчас уж не военный коммунизм, а НЭП, сейчас полегче.
Павел молчал долго, долго. Он понимал, что это сразу не осмыслить: больше нет ласковой Даши, по которой он тосковал не меньше, чем по матери. Может, и грех, но у матери были другие, кроме детей, дела, а Даша вся принадлежала им. Запах ее цветочного мыла, мягкая грудь в рябенькой кофточке, в которую он выплакивал детские горести, ее базарные гостинцы своему любимчику, маленькие их секреты… Она была его детством, она была всегда и должна была быть всегда. И родителей Анны больше нет, и всей этой семьи, внушавшей Павлу необычное для подростка почтение. Но это как-то легче понять, это в ряду взрослых потерь. О них не плачут, они приходят в бессонницу, когда сухими глазами смотрит человек в потолок парижской квартиры, или в накат землянки, или в голое небо над измученным отступлением отрядом.
А сыну теперь — шестой год, и он есть: Анна не ошиблась тогда, что будет сын. Спит в соседней комнате маленький незнакомый человек, и Павлу почему-то надо сделать усилие, чтобы пойти на него взглянуть.
Но главное — он успел, успел! Он сказал только половину правды, объясняя свое возвращение. А был еще парижский разговор с Максимом, который он, разумеется, передавать домашним не был намерен.