Ирина Ратушинская - Одесситы
Но главное — он успел, успел! Он сказал только половину правды, объясняя свое возвращение. А был еще парижский разговор с Максимом, который он, разумеется, передавать домашним не был намерен.
— Ты что же, веришь большевикам? Да тебя расстреляют если не в тот же день, то через неделю! — волновался Максим.
— Думаю, что да. Я с ума еще не сошел — им верить.
— Так почему же? Ты думаешь, жене твоей будет от этого легче? Или маме с папой? Павел, я не понимаю.
— Именно. Ради этого и еду. Потому что иначе арестуют — их. Анну уж во всяком случае. Жены идут особо. Я узнавал. Теперь много таких арестов. С мужчинами покончили — до женщин руки дошли. Есть даже специальное название на этом совдепском жаргоне: то ли «чистка за Константинополь», то ли еще как, я забыл. И этого, понимаешь, я не могу. Пускай сводят счеты со мной. Ты сам офицер, ты не можешь не понимать. Ты — другое дело, ты один. Но я — оставил им беременную жену!
— Но, может, уже и поздно?
— Надеюсь, что нет. Дай Бог, чтобы нет.
Максим встал, перекрестил его широким крестом. И обнял.
Наутро, когда Олега знакомили с папой, он деловито осведомился:
— А с вами как разговаривать — нормально или по-дедушкиному?
Он был загорелым малышом, умеющим уже плавать по-собачьи и гордящимся этим безмерно. К отцу он приглядывался критически: из Парижа бывают духи, а не папы. Но Павлу удалось снискать его уважение умением клеить воздушных змеев. И уже полное обожание — морскими подвигами: никто на пляже не умел нырять так надолго, плавать таким великолепным брассом и прыгать «ласточкой» с большой скалы. «Солдатиком» еще отваживались некоторые, но «ласточкой» — один папа. Павел поймал и засушил ему морского конька. Такого сокровища не было ни у кого во дворе, и Олег хвастался дворовой мальчишне самозабвенно. Петровы не склонны были афишировать возвращение Павла: хоть все и легально, а береженого Бог бережет. Но нельзя же было держать ребенка в августе взаперти, а стоило взять его на прогулку — и он гордо сообщал знакомым и незнакомым:
— А у нас теперь папа!
Павел решил не хлопотать на бирже труда о работе. Теперь был НЭП, и лучше было устроиться частным порядком. Он и устроился: в фотоателье Бермана. Его юношеское увлечение фотографией пригодилось. Он умел «вытягивать» даже не вполне удачные снимки, и приходил домой с рукавами, порыжевшими от химикатов. В глубине души он не верил, что это надолго. Тем счастливее были эти их с Анной дни и ночи. Родители с Олегом перебрались в «холодную»: лето стояло жаркое. Павел не был избалован, две войны да первый год эмиграции, не способствуют высоким запросам. Однако приспособиться к советскому быту, да еще в том же доме, который он помнил совсем по-другому, оказалось непросто. И коптилки эти, и морковный чай — хорошо, если с сахарином, и Анна, стирающая в лохани — золой, а не мылом. Господи, если это называется «сейчас полегче» — что же раньше-то было?
Не так ему тяжело было таскаться с ведрами за водой за три квартала, как каждый раз проходить мимо собора, всегда — как мимо упрека. Утраченная было вера вернулась к нему тогда, на первой войне. Но по-другому как-то: с неистребимой примесью вины и стыда. И, зайдя в первый раз по возвращении в собор своего детства — он принял на себя всю его неузнаваемость. Все, что можно было снять и унести — исчезло. Это понятно. Но, кроме чудотворной иконы, к которой его прикладывали маленьким, кроме старинной «мальтийской Троицы», светильников и прочего — исчезло еще что-то поважней, чего Павел не умел назвать. Или, может, примешалось что-то лишнее? Он вспомнил любимого своего ангела — на стене над могилой Воронцова: такого светлого и легко взлетающего от двух темных фигур. Мальчиком Павел и сам чувствовал, что взлетает, на него глядя. А теперь — не взлететь. Никогда. Да, примешалось, и сюда просочилось: страх, к которому привыкли до незамечания. А он, не привыкший еще — чуял, сопротивляясь, стараясь не пустить в себя. Священник, который крестил и причащал маленького Олега, был расстрелян. И мужской монастырь уничтожен. Многие, в том числе и Петровы, предпочитали молиться дома. И это бы еще ничего.
Но и весь город Павел не узнавал. Идиотские эти названия улиц — имена «их революционных святых»- пестрели на каждом перекрестке: в напоминание. Правда, вслух их не употребляли, даже большевики. Называли по-старому, и так же учили детей. Это был своеобразный пароль истинных одесситов, и ему суждено было сохраниться, пока стоит Одесса. Но чтоб так поредела уличная толпа. Чтобы чуть не втрое уменьшилось население — а сколько же наехало пришлых! И все равно город казался полупустым. Ушедший отсюда защитником, Павел чувствовал это больно. Из прежних знакомых не осталось почти никого. Новых заводить не хотелось. Да он и не успел.
Только нерасторопностью чекистов, да тем, что паспортную систему ввели семью годами позже, он потом объяснял себе, почему его арестовали только через два месяца. Что ж, он был к этому готов. Как мог, подготовил Анну. Взял с нее слово, что она ни в коем случае не будет добиваться свиданий и слать денежных переводов, если — не расстрел, а тюрьма. Не надо рисковать ребенком. Ну как и ее арестуют — тогда Олегу в беспризорники? По котлам ночевать, по поездам попрошайничать? Анна не хотела об этом ни думать, ни говорить. Но когда пришли ночью — она сразу поняла, за кем. Вещи собирать не надо было: Павел держал узелок наготове.
— Это вам, голубчики, не исправдом! На Соловках советской власти нет, жаловаться в аптеку! Перевоспитание начинаем сразу. Здравствуй, карантинная рота! — держал речь человек с офицерской выправкой и с напомаженными усиками перед кучкой вновь прибывших. Вновь прибывшие, в том числе и Павел, с трудом держались на ногах после пароходного трюма. Свежий морской ветер забивал дух. Живыми доехали кто покрепче. Умерших в трюме сбросили в море перед тем, как причаливать.
— Здравия желаю, товарищ ротмистр! — молодцевато рявкнул одинокий голос.
— Тамбовский волк тебе товарищ, — усмехнулся человек, внимательно стряхивая пылинку с черного обшлага шинели. — И откуда ты, сволочь, угадал, что я ротмистр? Значит, так: на путь исправления встал один, остальные саботируют приветствие начальника. Трое суток штрафных работ саботажникам. А ты, сволочь, будешь считать круги, да не сбивайся, смотри! А то я тебя вместе с ними поселю, и на что они с тобой сделают — глаза закрою.
Штрафные работы заключались в таскании валунов по кругу. Урок был — шесть кругов в час, десять часов. Павел справлялся с трудом, а священник, так в рясе сюда и привезенный, зашатался уже на второй час. Павел двинулся его подхватить, и по валуну звонко чиркнула конвойная пуля. Когда батюшка упал, привели лошадь в пустых оглоблях. К ним привязали бесчувственного саботажника, и молодцеватый ротмистр, усевшись верхом, дал шенкеля. Павел услышал слабый стон, когда лошадь поволокла, и смех ротмистра:
— Я симулянта и в могиле узнаю!
Да, Соловки — это была даже не советская власть. Тут порядки устанавливали бывшие белые офицеры, выслужившиеся перед коммунистами. И эти Павлу были гнусней любого комиссара. Он считал, что видел уже русских офицеров, потерявших честь. Это были те немногие, что позволили себе опуститься в эмиграции до попрошайничества. Оказалось, он еще ничего не видел. И, таская валуны, долбя вечную мерзлоту, падая и поднимаясь под телегой, в которой он с двумя другими был запряжен вместо лошади — отбывая весь свой трехлетний соловецкий срок — он ничего уже не хотел. Даже выжить. Может быть, поэтому и выжил.
В первые дни у него была мысль дать пощечину тому же ротмистру или броситься на конвой, чтоб покончить все разом, и он поделился этой мыслью с соседом по нарам.
— Ты что ж это, нехристь? — удивленно спросил странно изуродованный — с плоским носом и расплюснутыми в лепешку губами — мужик средних лет. Передних зубов у него не было, и надо было вслушиваться, чтоб разобрать его речь.
— За самоубийство — знаешь, что от Господа положено?
— Какое самоубийство: это ж они расстреляют, — возмутился Павел.
— Э-э, раз ты заране знаешь — все одно. Кого провести хочешь? Спаситель вон крест нес — на конвой не кидался, а тебе сани таскать зазорно! Все вы, офицеры, с фанаберией. А ты не греши, тебя Господь в свой срок облегчит.
— А ты тут за что? Тоже каэр?
— А как же. Комсомольца обухом согрешил, они нашу церкву забирать пришли под синеблузников. Не до смерти, а разум, говорили, ему порушил. Обидно мне, понимаешь, стало: я плотник сам, в той церкве — моей рабо-ты! Следователь очень обижался, что я того комсомольца спортил. Досточку мне устроил. Вишь, поувечили мне образ-подобие.
— Что за досточка? — не понял Павел.
— Что-что. Ну привязывают к доске всего, да потом ту доску одним концом приподнимут — и пустят. Либо стойком поставят, да лицом вниз толканут — вот те и досточка. Я с досками, почитай, всю жизнь — а такого и удумать не мог, чтоб выделывали.