Григорий Канович - Местечковый романс
Сёстры мамы — Фейга, Хася и Песя — смотрели на доктора с откровенным и почти бесстыдным обожанием. Надо же — такой видный мужчина, а увял в холостяках.
— Ну что же, сейчас посмотрим, посмотрим, посмотри-и-м, — нараспев повторял он, — и тогда, скажем, скажем, что с вами. На что вы, уважаемая Шейна, жалуетесь?
— А на что жалуются все евреи? На жизнь, — с искренней, какой-то полудетской печалью отозвалась бабушка Шейна.
— От жизни я, госпожа Дудак, не лечу, — выразил свое сожаление доктор.
Он снял берет и плащ, повесил их на гвоздь и проследовал за больной в комнату. Блюменфельд открыл свой неизменный чемоданчик и достал трубку. Как и во время прошлых визитов, он приложил её к вялой бабушкиной груди и произнёс те же избитые слова: «Дышите глубже, выдохните, ложитесь на правый бок, теперь на левый, а теперь на живот». Доктор помял её своими искусными пальцами, спросил про аппетит, поинтересовался, не мучает ли её изжога, не испытывает ли она затруднения при отправлении, простите, естественных надобностей. Бабушка Шейна, как солдат, выполняла все его команды и отвечала на все заковыристые вопросы, а потом спросила сама:
— Доктор, скажите честно, что вы надеетесь найти и услышать в этом пустом, давно треснувшем кувшине?
Блюменфельд опешил и вытаращился на неё.
— То, что мешает вам спокойно жить.
— А я, доктор, вообще ни одного дня не жила спокойно. Дети… Представляете — десять душ детей родила!.. Каждый день варила, кормила, стирала, не спала, а потом четверых похоронила. Местечковому кузнецу — силачу Рахмиэлю, и тому было, наверное, легче кувалдой день-деньской махать. Так что теперь не стоит чего-то искать в этом старом пустом кувшине. Там только трещины и плесень на стенках. Больше вы там ничего не найдёте.
— Что найду, то найду. Имейте терпение, — сказал Блюменфельд и долго ощупывал своими тонкими пальцами её живот и бока. — Госпожа Дудак, по-моему, вам не мешало бы хоть раз в жизни обследоваться в больнице, в Каунасе, — он покачал головой. — Моей трубочкой не всё, к сожалению, услышишь, тем более что и слух, чего греха таить, уже, как и я сам, давно не тот, что был раньше, а глаза — вовсе не рентген, который просвечивает всё, что у человека внутри.
— Это верно, это верно, — сказала бабушка Шейна. — Даже молодыми глазами не увидишь всего, что у человека внутри. Запер Господь Бог на семь замков нашу кладовку. И, по-моему, правильно сделал.
— Запер, на семь замков запер! — согласился доктор. — Пока я выпишу вам, любезная, кое-какие болеутоляющие лекарства, но вы всё-таки долго не тяните, поезжайте в больницу. Пусть там обследуют вашу кладовку. Дочь отвезёт вас туда и привезёт обратно.
— Отвезу, отвезу, — сказала приунывшая мама, дежурившая во время осмотра в изголовье кровати.
— И чем быстрее, тем лучше, — добавил Блюменфельд, положил в чемоданчик трубку и закрыл его.
— Спасибо, доктор, спасибо за доброту и внимание, но в Каунасе мне уже вряд ли помогут, — бабушка Шейна откинулась на подушку.
— С чего это вы взяли, что не помогут? Там работают такие опытные врачи!..
Бабушка Шейна призадумалась, запустила руку в седые волосы и тихо промолвила:
— Я родилась в сельской местности, выросла, можно сказать, на природе и с детства знаю, что увядшему полевому цветку незачем срываться с места и отправляться куда-то лечиться, и престарелой птахе незачем покидать свою ветку и лететь на обследование в больницу. Приходит срок, и нет больше цветка, и птаха складывает крылья и падает на землю. Разве с нами, дряхлыми стариками, происходит не то же самое?
— Вы, конечно, правы. По сути дела, разница небольшая. Но человек, в отличие от полевого цветка, — существо разумное, мыслящее. Если он сам себе не может помочь, ему должны помочь другие, — сказал обескураженный словами бабушки Ицхак Блюменфельд.
— Разумное существо… Но я ещё не встречала ни одного живого еврея, которому от этого ума-разума прибавилось бы хоть немного здоровья.
— И это, увы, правда.
Доктор заторопился, пожелал больной всего хорошего и, повернувшись к маме, сказал:
— Будьте добры, проводите меня до угла.
Ицхак Блюменфельд долго одевался под бодрый стук молотка деда Шимона, с первого раза никак не мог вдеть длинные руки в рукава плаща и водрузить на прежнее место — правое ухо — свой элегантный чёрный берет.
Когда они вышли на улицу, доктор Блюменфельд тяжело вздохнул:
— Я подозреваю самое плохое… Нужно срочно в больницу
— Опухоль?
— Не исключено. Настораживают значительная потеря веса, беспричинная температура, отсутствие аппетита. Буду счастлив, если ошибусь в своих дурных подозрениях. Вечером приходите ко мне за рецептами. Я выпишу таблетки. Прощайте!
Мама в тот же вечер сходила с рецептами в аптеку, получила у Ноты Левита лекарства, но бабушка Шейна наотрез отказалась их принимать.
— Зря тратите на меня деньги, — упорствовала она и, чтобы никто из родных не приставал к ней с расспросами о самочувствии, старалась незамеченной выскользнуть из дома и нырнуть в липовую рощу — благо, та была недалеко.
Возвращаясь из школы, я по просьбе мамы иногда сворачивал не к себе и не на Рыбацкую вместе с моей соседкой по парте Леей Бергер, а на Ковенскую улицу, к дому бабушки Шейны и деда Шимона.
— Ты не должен её забывать, — укоряла меня мама. — У тебя ведь две бабушки.
Мама печально глянула на меня, ожидая видно, что я признаю себя виноватым. Но я ошибся.
— Боюсь, Гиршке, что скоро у тебя может остаться только одна бабушка — Роха. — Она горестно вздохнула и тихо добавила: — Бабушка Шейна тебя очень любит, а ты к ней почти не ходишь, мало с ней бываешь. Ты, сынок, поторопись её любить. Любовь к тому, кто стар и немощен, нельзя откладывать на завтра. Можно опоздать.
Бабушка Шейна и впрямь меня любила. Бывало, только увидит и сразу заладит: «Ах ты, моё золотко, ах ты, мой красавец… Ах ты, ах ты…» — но мне с ней было скучно, не так интересно, как со вспыльчивой, непредсказуемой и властной бабушкой Рохой, которая могла меня и дедовским ремнём вытянуть, и подзатыльник дать, и вдруг одарить поцелуями. Роха-самурай была въедливая, шумная, а бабушка Шейна — покладистая, тихая, как пташка, которая выпала из гнезда и, сломав крыло, жалобно попискивает — хочет взлететь, но не может.
Бабушка Шейна любила подолгу сидеть в липовой роще на огромном почерневшем пне и тихонько разговаривать сама с собой. Нередко, уже издали, я замечал, как она, ни к кому не обращаясь, что-то шепчет. Когда я приближался, бабушка уже не вставала мне навстречу, не осыпала меня, как прежде, сладкими, словно карамельки, восторженными восклицаниями: «Ах ты, ах ты, ах ты», а оглядывала с головы до ног и с гордостью принималась безудержно нахваливать, чтобы скрыть свою боль и замешательство.
— Как же ты, золотко, вытянулся! Уже стал настоящим мужчиной! Только пока ещё безусый!
— Расту, бабушка, расту. Будут у меня и усы. А ты что тут сидишь в роще одна и что-то вроде бы липе шепчешь? Устала? Отдыхаешь?
— Отдыхаю. Фейга обед варит, Хася белье стирает, Песя полы моет. А я бездельничаю.
— А с кем ты только что разговаривала?
— С тем, кто всегда внимательно всех выслушивает и никого никогда не перебивает.
— С липой?
— Нет, нет. Не с липой. Ты всё равно не отгадаешь. Когда ты, Гиршеле, состаришься, то, наверное, сам захочешь с Ним наедине поговорить и кое о чём Его спросить. Но на ответы не рассчитывай. Тот, к кому я обращаюсь, никому на вопросы не отвечает.
Бабушка Шейна говорила загадками, и такие недоступные моему разуму разговоры быстро мне надоедали и утомляли. Не желая обидеть её, я всё же снимал свой ранец и, примостившись на траве возле пня, спрашивал, как она себя чувствует и пишет ли из тюрьмы дядя Шмуле.
— Пишет, — кивала бабушка Шейна.
— А что пишет?
— А что можно из тюрьмы писать? Пишет: ждите, скоро вернусь. — Она помолчала, послушала, как весенний ветер балуется с листьями на липе, и тихо, чтобы слышали только ветер и я, сказала: — Может, Шмулик вернётся скорее, чем он думает.
— Это было бы хорошо.
— Конечно, хорошо. Лучше и быть не может. Говорят, что арестантов на несколько дней отпускают на похороны отца или матери. Может, и его отпустят. Хоть кадиш на моей могиле прочитает.
— Что ты, бабушка, говоришь?! — воскликнул я. — Я не хочу, чтобы он читал на твоей могиле кадиш! Не хочу!
— Ах ты, мое сокровище, ах ты, мой умница, — пропела бабушка. — Что поделаешь, если в отмеренный срок каждый должен уйти в мир иной. Господь ни для кого исключение не делает, ибо человек и рождается для смерти.
— А я с ним не согласен! — выпалил я, как будто речь шла о моём однокласснике — зазнайке Менделе Гибермане. — Не со-гла-сен!
— С кем?
— С твоим Богом. Ты хорошая, мы с мамой и тётушками попросим Его, и Он обязательно сделает для тебя исключение. Вот увидишь, сделает.