Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге
Одно из садистских, изощренных свойств времени состоит в том, что оно действует не только угнетающе, но еще и будоражит, внушает некоторый интерес к будущему – если допустить, что это будущее не предопределено заранее и что все, чему суждено случиться в продолжение обычной жизни, в общих чертах и в сумме, достойно определенного любопытства; время способно соединить непредсказуемое с уже состоявшимся, даже если прошлое причиняет боль; может открыть, под самым носом у человека, такие бездны, в таких местах, где их и заподозрить-то трудно; может озарить нежданным сиянием, волшебной дымкой, внезапным бурным весельем, успехом, счастливой удачей самые мрачные часы нашего бытия. Когда я вернулся домой несколько часов спустя – вес это время я блуждал по улицам, пил, заходил в магазин Рауля на улице Риволи, – меня ждало на автоответчике совершенно фантастическое предложение работы, поступившее от Эгберта Хемингоса, с которым мы виделись месяцем раньше, в день похорон Люизы, в Штутгарте, за ужином у президента земли Баден-Вюртемберг. С Эгбертом я был знаком много лет, мне когда-то представил его Клаус-Мария. Именно ему я всегда оставлял Дидону, уезжая на гастроли или к Ибель, в Сен-Мартен-ан-Ко. Это был очень странный и очень богатый человек, пруссак по происхождению, страстный любитель искусства, крайне суеверный, полусумасшедший, с гомосексуальными и, в некотором отношении, предосудительными наклонностями: он имел дело только с теми партнерами, от которых скверно пахло. И всегда – шла ли речь о каком-нибудь телесном изъяне или неприятном запахе его избранника, да и вообще по любому поводу, – он повторял одну и ту же фразу: «Несомненно, бог говорит через него, как через героев Гомера». Я часто встречался с Эгбертом Хемингосом: он и пугал и завораживал меня. Я познакомил его с Раулем Костекером. Согласившись на этот заказ, я стал видеться с ним почти регулярно, и так продолжалось до самой его смерти: два года назад его нашли мертвым в туалете одного из гаражей «Ситроена», в восточном предместье Парижа.
Это был близкий, но очень странный друг: не проходило дня, чтобы я не обнаруживал у него какую-нибудь новую манию, и все они ужасно интриговали меня. Особенно тот метод, к которому он прибегал, когда требовалось принять важное решение, – например, как соблазнить очередной предмет своих вожделений, – он называл его «патрайским ритуалом».[102] В своей парижской пяти– или шестикомнатной «квартирке» на улице д'Агессо он устроил великолепную библиотеку, составленную исключительно из греческих текстов; в центре этой замечательной библиотеки, на стеклянном столике, красовалась маленькая статуэтка двуликого Гермеса. Он не закрывал дверей квартиры – только дверь библиотеки, – сдвигал внутренние ставни, зажигал вокруг статуэтки шестнадцать тонких голубых свечей, испускавших при горении ужасающее зловоние; предварительно он связывал их свинцовой проволочкой из тех, что продаются на базарах для починки электрических пробок. Затем он выкладывал на столик лотарингского стекла золотой луидор и, наклонясь к богу Гермесу, шепотом на ухо просил его помочь обольстить предмет своих надежд или разрешить сомнения в других делах. Высказавшись, он торопливо затыкал пальцами уши, быстро выходил из библиотеки и из квартиры, сбегал вниз по лестнице и все в той же позиции, прикрыв руками уши, шел по улице в сторону площади Согласия. Перейдя половину площади и добравшись – с риском для жизни – до ее центральной части, он опускал наконец руки и слушал: первый же донесшийся до него голос расценивался им как ответ бога. К счастью, на этом центральном пятачке обычно бывало немного народу, и в большинстве случаев ему приходилось толковать веление свыше по шелесту автомобильных колес. Но он все же не терял надежды уловить на лету, сквозь собственную ауру, некий голос – или послание от резиновых шин – и прочесть в этих звуках то, что не осмеливался высказать, или услышать то, чего так желал. Однажды, когда он никак не мог определить, в какое предместье отправиться нынче в поисках своих утех, кто-то крикнул своей собаке: «Не кусаться!» – и Эгберт тут же поспешил в Версаль, где родился Морпа.[103] Он не мог обходиться без подобных бонмо, дурацких каламбуров и случайных острог. Вполне вероятно, что на обращение ко мне Эгберта Хемингоса сподвиг такой же раздраженный окрик хозяина собаки, или нагоняй бонны подопечному школьнику, или какой-нибудь разгневанный водитель. Он пообещал мне сумасшедшие деньги, к тому же наличными – правда, в марках, – если я организую для него (или запишу на диск) приватные концерты особого рода. По ночам Эгберта мучили внезапные кошмары, нагонявшие на него невообразимый ужас, – после них ни о каком сне не могло быть и речи. Он щедро платил молодому вьетнамцу по имени Ио, чтобы тот спал в его комнате. К запястью Ио привязывалась бечевка, за которую он дергал при первом же приступе страха. Если у него являлось желание побродить ночью по квартире, он будил своего «телохранителя» и шел вместе с ним выпить воды, сполоснуть лицо, понаблюдать в окно, как непроницаемо темна и безжалостно медлительна в своем течении ночь.
Или же он садился в кресло (Ио пристраивался и засыпал по соседству) и проводил ночь в мечтах о сне и в борьбе с кошмарами.
Позже Ио рассказал мне, что ему были необходимы подушки – всевозможных размеров – для каждой части тела. И тщетно он таскал Ио от окна к окну, тщетно пытался с ним говорить, разлегшись на своих двадцати или сорока подушечках, – чаще всего Ио крепко спал. Эгберт говорил, что не может этого переносить, что ночное безмолвие обрушивается на него, как водопад, как бурная Амазонка, грозя накрыть с головой.
Итак, Эгберт Хемингос поручил мне, во-первых, составить особую музыкальную программу для каждой ночи, – Ио будет ставить диски. Во-вторых, провести экспертизу его коллекции старинных инструментов и пополнить ее, закупив на международных аукционах те, что представляют интерес, и отреставрировав их до безупречного состояния. В-третьих, создать музыкальную библиотеку, достойную соперничать с его огромным собранием греческих текстов. Главным образом его интересовали первые издания партитур, авторские рукописи и биографии.
Десять дней отделяли меня от встречи с Сенесе. Я находился, без преувеличения, в том же состоянии духа, что и Давид, когда он стоял над «долиной дуба»,[104] готовясь к единоборству с гигантом и силачом Голиафом. Одно из моих насущных и любимейших занятий – в зимнее время, с его бодрящей погодой, – состояло в том, чтобы дышать, дышать как можно глубже, и я должен возблагодарить небеса за этот сверхъестественный дар, который, в некоторых отношениях, не хуже скромной пастушеской пращи, – умение резко выдыхать воздух через нос, в подражание шумному фырканью вола. Ибо я уже не был Давидом. Я стал волом. Я стал ослом. Фройляйн Ютта говорила, что именно дыхание этих двух животных, вырывавшееся теплым облачком из их ноздрей, согрело младенца Иисуса. Будучи подвержен какой-то необъяснимой мании величия, я благоговейно согревал своим дыханием неведомого младенца Иисуса, несомненно укрытого в глубине моей души – увы, настолько глубоко, что он там бесследно затерялся.
Но это была еще не самая страшная из моих маний. Я буквально сходил с ума. Сенесе преследовал меня во сне и наяву, он вихрем врывался в маленький кабинет, где я играл на виоле, – в полосатой куртке, кружась, как шаман в трансе, дрожа, как Эгберт Хемингос после очередного кошмара, круша все вокруг, гневно сверкая глазами. Сенесе не уподоблялся тигру – он им был. Но в следующий миг тигр исчезал, уступив место человеку, глядевшему на меня с бесконечным укором. Потом, сев верхом на свою взнузданную уховертку, он медленно удалялся в Голубые Горы.
Я создал вокруг себя пустоту – хотя, откровенно говоря, мне не пришлось очень уж стараться, чтобы достичь такого одиночества. Даже приглашения Рауля Костекера и те я отклонял. Я глотал транквилизаторы пачками. Я пил. Я блуждал по улицам. Однажды вечером я стоял, облокотившись на парапет набережной Турнель. Камень источал ледяной холод. Было морозно. Я глядел на воду, испытывая сильное желание упасть туда, вниз, сгинуть в этой темной бездне, дать ей поглотить себя, выпустив лишь несколько воздушных пузырьков, которые в одно мгновение лопнут на поверхности реки, после чего надо мной воцарится безмолвие, а вода будет течь и течь, как текла до этого долгие века.
Я видел его повсюду. Однажды он померещился мне за стойкой телефонного коммутатора издательства «Сей» на улице Жакоб. Комплекс вины терзал меня даже в снах. Сенесе требовал у меня отчета о смерти мадемуазель Обье. Говорил, что это я убил мадемуазель Обье. Я был невиновен, но мне ни разу не удалось оправдаться перед ним. Я описывал Флорану – в тот момент преобразившемуся в Савонаролу, изможденного и грозного, – кончину мадемуазель Обье, с множеством подробностей и объяснений, повергавших в уныние меня самого, рассказывал, как мирно она угасала, как слабела в ней воля к жизни, уступая место смертельной слабости. Я путался в льстивых метафорах. Сенесе был богом – кто может сказать, что я когда-либо сомневался в этом?! Бог подходил к реке, неся кувшин. Он зачерпывал воду. Наполнив кувшин, он бережно закупоривал его и опускал на дно реки. Некоторое время спустя, под толчками течения и щучьих носов, кувшин разбивался. «И смешалась вода с водою, – таково имя смерти, месье Шенонь», – говорил мне кормчий Харон. Клотильда Обье, Флоран Сенесе, Шарль Шенонь – таковы были имена, написанные на кувшинах, больших и малых, на их пробковых табличках. Я слышал, как мадемуазель Обье сетует вдали – совсем далеко, за холмами, за пальмами, – на смерть: «Где теперь хлеб, где вино, где былые утехи и песни?» В этой разносящейся по воздуху жалобе мадемуазель Обье мне чудилось мерное стрекотание швейной машины, чудился вздох Лахесис – или, скорее, Клото, – а из-под металлической лапки тем временем выползала такая непрочная, совсем не вечная нить.[105]