Аксель Сандемусе - Былое — это сон
Не понимаю, зачем понадобилось обращаться к врачу и адвокату, чтобы услышать такие банальности? У нас не так-то просто упрятать человека в клинику. А то пошло бы: сегодня — меня, завтра — тебя.
Тогда она сказала об отцовских внебрачных детях. Она просто помешалась на этом и уже не замечает, как глупо все это выглядит со стороны. Мне было стыдно за ее нелепый поступок. Я представила себе доктора Холма, он и бровью не повел, он всегда невозмутим, но я так и читала его мысли: ага, так вот где собака зарыта! Колкость уже вертелась у него на языке, но он удержался. Зато после этого разговора он отправился прямо в Академический клуб и все там рассказал. Так и слышу, как этот противный человек говорит: «Вы только подумайте! Одна дама из нашего города — я не называю имен! — жена этого шалого Бьёрна Люнда обратилась ко мне с просьбой упрятать мужа в клинику за злоупотребление крепкими напитками и разбазаривание имущества. Я отговорил ее, разъяснив самым деликатнейшим образом, что в нашей стране, к сожалению, торжествуют закон и правосудие. И знаете, что она мне на это ответила? „Разумеется, доктор, но что же делать, у него столько детей!“ Хе-хе-хе! Тогда я сказал: „В этом случае, сударыня, вам следует обратиться к хирургу, а не к психиатру“».
По крайней мере, отец на месте доктора Холма рассказал бы эту историю именно так.
Теперь-то я маму понимаю лучше. Я вижу ее усталые глаза и руки, вижу, через что ей пришлось пройти. Однажды она рассказала мне, как они с отцом любили друг друга и как отец любил нас, когда мы были маленькие.
Мама считает, что он не совсем нормальный. Как-то раз она даже сказала, что отец давно знает про свою болезнь, но скрывает ее. Слыхал ты что-нибудь подобное? Она говорит, что, конечно, не вышла бы за него замуж, если б знала, что он душевнобольной, но он обманул ее… Я часто представляю себе отца в виде пирата с красным платком на голове и в набедренной повязке, на столе перед ним среди бутылок лежит кривая сабля, и тогда портреты Швайгорда, Мунка и Кастберга отворачиваются от него, особенно Кастберг с его законами о детях. О, эти законы о детях! Как бы мать из-за этих законов не возненавидела когда-нибудь весь свой род. Она еще не сообразила, что нас ждет, но мы с братьями уже говорили об этом. Кроме нас, у Бьёрна Люнда, самое малое, еще трое детей. Неужели они когда-нибудь потребуют своей доли, будут оценивать картины, вертеть кресла, щупать ковры? Явится полиция, судебный исполнитель с протоколом…
Йенни расплакалась, но слезы ее тут же высохли, она глотнула джина с сельтерской и заговорила о поездке в горы. Ее импульсивность несколько смущала меня, я украдкой оглядел зал, но именно такой она нравилась мне больше всего.
Было неприятно, что о нас с Сусанной уже начали поговаривать и что скоро единственными, кто ни о чем не догадывался, останутся Гюннер и Йенни. А догадаться было нетрудно — нас часто видели и в Экеберге, и на Фрогнерсетере, да и в «Уголке» мы нередко бывали вдвоем.
Ты спросишь, почему я допустил, чтобы все так осложнилось, — наверно, причина прежде всего во мне самом. Так или иначе, но у меня всегда все сложно. В Америке мне однажды сказали: может, ты и не очень виноват, но все-таки есть твоя вина в том, что у всех твоих знакомых начинаются осложнения.
Все получилось оттого, что я не работал; не забывай, поехав в Норвегию, я устроил себе полуторагодовой отпуск. Если ты много лет подряд был занят тяжелой и нудной работой, досуг неизбежно чреват для тебя из ряда вон выходящими приключениями. Но главное-то, конечно, в том, что все, с чем я столкнулся в Норвегии, уходило корнями в мою юность и было в непрестанном движении, колыхалось и изменялось, словно во сне. В те дни я заново прожил свою жизнь, в основном благодаря женщинам, все было призрачно, калейдоскопично, жизнь моя оказалась сном, от которого я только что пробудился. У шведского поэта Дана Андерсона есть такая строчка, не помню, в каком стихотворении: «Былое — это сон, а нынешнего я не понимаю». Подобное чувство я испытал дома, в Норвегии, и оно до сих пор не покидает меня. Я уже не понимаю, где сон, а где явь. Скоро все станет сном, это единственное, в чем я не сомневаюсь. Разве все самое главное не происходит, когда даже не подозреваешь об этом, будто во сне, который вспоминаешь уже много спустя, как бы между делом, когда занят совершенно другим? Почему, например, я думаю о Мэри Брук? И почему мысль о ней неизменно заставляет меня вспомнить слова Гюннера: кого любишь, убиваешь на ничейной полосе. Иногда, рассказывая о чем-нибудь, я прибавляю: словами этого не передашь. Я пережил свою жизнь, но словами ее не передашь, ведь тут не только слова, тут и образы, тут музыка, тут искусство, которому еще не придумано имени. Можно передать человеческие слова, но разве передашь то, что сказал тебе ветер, даже если ты понял, что он сказал. Лишь простояв час или два в пустынном месте, лучше всего в дождливую, ветреную погоду, в совершенном оцепенении, как душевнобольной, я начинаю слышать, видеть и понимать.
К тому же слова редко полностью выражают смысл сказанного. Я уже писал про человека, заметившего, что нынче у нас Джон Торсон «необыкновенно чуткий и тонкий человек, в прошлом году им был доктор Хартвиг». Только потом до меня дошло, что и сам говоривший в свое время тоже был назван Сусанной необыкновенно чутким и тонким человеком. Он назвал доктора Хартвига, но что-то в его голосе и в самой атмосфере выдало, что он устало и недоуменно имел в виду самого себя.
Позже я убедился, что моя догадка верна.
Йенни продолжала говорить об отце: ему, конечно, известны правила хорошего топа, но он кокетничает с этикетом. Мать никогда бы не позволила себе ничего подобного. Однажды отец сказал про нее, что даже по дороге на виселицу ее больше всего заботило бы, где полагается быть узлу от веревки, под правым ухом или под левым. И добавил, что только бесчувственность требует соблюдения этикета, — когда тобой не руководит инстинкт, тебе приходится обращаться к справочнику хорошего тона.
Я хорошо помню тот вечер. К нам подсели Гюннер и Трюггве. Гюннер обращался с Йенни как с моей женой, и ей это нравилось. Мне стоило больших. усилий не смотреть на Трюггве, но я избегал встретиться взглядом и с Гюннером.
Что знает Трюггве? Я смотрел на этого апатичного человека, на его обезьяньи руки, как две капли воды похожие на руки Гюннера, на неживое лицо и падавшие на глаза волосы.
— Трюггве, вот сок, — сказал официант, и Трюггве выпил сок.
У меня по спине пробежал холодок, когда я представил себе Трюггве пьяным.
Я обокрал Гюннера. И его маленькую дочку. Мне показалось, что я заглянул в темную комнату и увидел там скелет, я испытал безудержный детский страх — именно такая картина и открылась мне давным-давно, когда я намерился стащить кости. Мне было, наверно, лет десять. Мы собирали кости для фабрики, изготовлявшей костную муку, и мне пришла в голову мысль разжиться костями прямо со склада. В сумерках я прокрался туда. Склад стоял в стороне, от него очень скверно пахло. Ворота были незаперты. Но в полумраке и безмолвии склада я увидел не серые голые мослы, какие мы подбирали на дорогах, а страшные кровавые скелеты! Помню, что от страха у меня из глаз хлынула вода, не слезы, а именно вода двумя ручьями потекла у меня по щекам. Я отпрянул и помчался домой, словно испуганный олень. Может, этот случай пошел мне на пользу, — я не стал вором, — но теперь я украл чужого ребенка, не имея своего.
Между прочим, после того вечера Гюннер больше никогда не занимал у меня денег.
Рождественский вечер мне хотелось провести в одиночестве. Я получил приглашения от Сусанны, Йенни и многих других. Какое бы из них я ни принял, я оказался бы в ложном положении; в это рождество я особенно остро чувствовал, что сам поставил себя вне людей. Мое положение оказалось бы вдвойне ложным, если б я согласился провести этот вечер в какой-нибудь семье.
Я пообедал в «Уголке» под официальной, безликой елкой, вокруг мельтешили увешанные пакетами люди, слышались разговоры о рождестве и войне.
Каким далеким и грустным представляется все это теперь! Немцы отняли у норвежцев радость, страна приходит в упадок, народ голодает, десятки тысяч моих соотечественников рассеяны по всей земле. Еще и теперь я часто лежу по ночам и думаю: должно быть, мне это снится, это не может быть явью.
Нельзя забывать, немцы показали нам свое истинное лицо, веря, что выиграют войну, и думая, что день расплаты не придет никогда. В немцах нет сдерживающих начал, они способны на любую бесчеловечность. Они следуют простейшим гуманным заповедям только тогда, когда знают, что противник вооружен до зубов.
В сердце цивилизации живут древние ассирийцы. Превратите их в гладиаторов и поселите в казармы, где под духовую музыку они будут жрать до отвала. Только тогда они оставят всех в покое.