Роберт Менассе - Изгнание из ада
«Я как раз хотела спросить! Значит, не…»
«Да, не требуется. Хотя и не помешает. Он вам предложит. И тогда, понятно, цена возрастет: ведь это уже десять человек… но, как я уже говорил, этого не требуется!»
«Нет проблем», — сказала Мария, на самом-то деле она бы с удовольствием спросила, сколько стоят сто евреев в кафтанах, с пейсами, горюющих у могилы ее брата. Почему десять? Почему всего-навсего десять, да и те не требуются? Она не слишком разбиралась в еврейских ритуалах. Но конечно же позвонила «легионеру» — это слово она запомнила, не в пример «кадишу» — и наняла его и десять мужчин.
Деньги роли не играли. Их вполне хватало. Простынных. Простыни, которые Эрих не менял, ожили, плясали, как привидения, вокруг его гроба, порхали над Центральным кладбищем, распространяя шок, изумление и трепет.
Образ расиста, каким Мария видела брата, на этих похоронах прошел через чистилище. И капеллан Нгабе, явившийся с пестро одетым хором африканских певчих, и наемный «легионер» со своими десятью помощниками, подошедший немного погодя, поначалу удивились, однако вполне сохранили достоинство. Участники траурной церемонии, вероятно, слегка оторопели и смешались, но были ли шокированы? Нет. Третьесортные гостиницы привыкли к русским, мулаткам и таиландкам, завсегдатаи «Закусочной» и «Пирошки» так и так считали Эриха евреем, директор Грюн был растроган, а коллеги-дератизаторы реагировали на все это как на экзотику: недоуменно и завороженно.
Отец Виктора ушел. Когда похоронная процессия направилась из ритуального зала к могилам, он оглядел ленты на венках: «Мариина работа?» — покачал головой и сказал Виктору: «Ты достаточно взрослый, и мне незачем иметь дело с твоей матерью, если я хочу тебя повидать!»
Виктор окончательно решил уехать из дома.
А бабуля упала в обморок. Прямо на руки одному из чернокожих певчих, который сел на пол, крепко держа бабулю, и крикнул, чтоб принесли воды. Эта картина запомнилась, точь-в-точь пьета: молодой негр, а у него на коленях старая белая женщина.
Прибытие на свободу потрясло Манассию. Семья покинула судно, по шатким сходням сошла на пристань, и он увидел негров, мулатов, мавров, турок, китайцев… Это Голландия? Он думал, здесь такой же народ, как в Португалии, только обещающий евреям свободу. Но не видел этого народа — сплошь возбужденный людской зверинец. Все цвета кожи. Самые разные одежды — восточные наряды, загадочные униформы. И не было здесь никого, кто бы смотрел на них, приглядывался, не было таких, чей взгляд означал: «Я здешний!» — взгляд старожила, который способен и вытолкать тебя вон, и принять. Под какими же взглядами им придется тут жить?
Первая его мысль была: они потерпят неудачу. Как обживешься и освоишься среди другого народа, если этого другого народа не существует? Есть только мешанина. Многообразие, в котором он не видел целого. Крик и толкотня. Тут он заметил белых. Белых? Без брыжей, без головных уборов, в рубахах без воротников: лица красные или загорелые, неприкрытые плечи чуть ли не сизые, обожженные холодом, продубленные солнцем. Все они куда-то спешили, кричали. Без всякого изящества и степенности. За импровизированными столами — просто доски, положенные на бочки, — сидели мужчины с носами в сетке красных жилок или сизого цвета, в черных шляпах, бородатые. Это они здесь распоряжались? Тускло белели бумаги, которые они просматривали, а перед ними стояли группы людей всевозможного происхождения, жестикулировали, размахивали документами, отсчитывали монеты, и все время этот громкий гомон на непонятных ему языках. Может, это Новый Иерусалим? Нет, вяло подумал он, это Вавилон. Его захлестнула ностальгия, бессмысленно горячая ностальгия по блистательному Лиссабону, захлестнула буквально умопомрачительная боль, оттого что он не может быть там. Почему его родители, его предки причинили ему такое: невозможность быть там, где как-никак их дом?
Родители. Разве они совсем недавно не лежали в гробах almocreve, не похороненные потому лишь, что их потовые железы еще жили? Разве он едва не потерял их на борту «Ла-Мари-Мадлен-Дё», в открытом море меж Байонной и Амстердамом, когда они лежали в собственной блевотине на нижней палубе и только тихо хрипели? Он уже хотел было лечь между ними, между отцом и матерью, и задержать дыхание, хотел рискнуть и проверить: если родители умрут, он тоже перестанет дышать, коли задержит дыхание? Нет, он вытер блевотину, очистил им дыхательные пути, нос и рот… «Язык, мальчик! Вытяни им языки! Если язык западет, они задохнутся! Вытяни им язык изо рта!» Человек, который это сказал, был пьян, но Манассия послушал его, ведь это был взрослый и единственный, кто сказал ему, что нужно делать. Заливаясь слезами, он шарил пальцами во рту родителей, они умерли, были как мертвые, и ему требовался взрослый, который скажет, что делать… а таким оказался лишь этот пьяный. И теперь…
И теперь полумертвые вдруг ожили, они исхудали, просто кожа да кости, были жесткими, словно кость, шаткими прутьями! Как они воспрянули! Справа и слева от него — напористая жизнь. Напирающая на него! Подгоняющая! Быстрее! Вниз! Туда! И Манассия, в конце бегства, обуреваемый одной мыслью: бежать! Прочь отсюда! Родители подгоняли его: сюда! Людские гроздья распадались, прядали в стороны — теперь сюда! Дальше! Щель в людской стене — скорее сюда!
Стой! Остановись! Дальше!
Бумаги, сведения, документы, справки, ответы на множество вопросов: родители, эти окостеневшие мертвые души, эти тощие плечи, на которых висела изношенная одежда былых и лучших времен, эти жесткие пальцы, теребившие его за руки и за плечи, толкавшие в спину, держали все наготове, словно лишь ради этого и жили… и в самом деле, они лишь затем и выжили, чтобы дать показания и сделать свои биографии поводом часового шуршания бумагами. Вот к чему они готовились все это время, не к гробам, не к карабканью по горам, среди пропастей и круч, не к качке на нижней палубе, не к натянутым канатам, на которые надлежало бросаться, ведь то были спальные места, метр каната, на который бросались сотни тех, кто сильнее, чтобы упасть, попасть, попасться, сколь многих прогоняли обратно в море, где они, сильные, погибали, родители готовились к этой единственной минуте: стоять напротив вот этого господина, который может поставить печать на документе.
И они эту печать получили. Иначе говоря: «Сумели убедить». Получили право находиться в Амстердаме. Право на жизнь.
Ни крыши над головой. Ни хлеба. Только одно, а это было много, фактически все: «Сумели убедить». В 1616 году, когда Манассии бен-Израилю шел двенадцатый год и он не разумел, что видит, не понимал, что слышит, не знал, что его ждет. Единственное слово, какое он снова и снова улавливал в этом гвалте, стало основой иностранных языков, которые он здесь изучит и среди которых будет здесь жить, слово-припев, насаждающее порядок в хаосе, вдобавок слово родного языка, хотя на родине самое что ни на есть чужое: Liberdade[40] — так иммигранты и беженцы называли гавань Амстердама.
От гавани было рукой подать до Неве-Шалом, португальской синагоги Амстердама, где семейство рассчитывало получить совет и помощь и навести справки об Эсфири. Рукой подать, а все же далековато.
Их судьба решилась, и лишь теперь у отца с матерью были усталые шаги и изумленно распахнутые глаза людей, которые мало-помалу осмысливали, что наконец-то добрались до места, и начали спрашивать себя: куда?
Сперва они шагали по Зеедейку, где не могли отделаться от впечатления, что очутились в каком-то далеком китайском городе.
— Почему голландцы их мумифицируют? — спросил Манассия, глядя на сморщенных маслянисто-бурых уток, развешанных на жердях.
— Не голландцы. Китайцы! — сказал кто-то, не отец и не мать, те молча шли мимо уличных торговцев, мимо лавок с вывесками, испещренными чужими письменами, мимо лампионов и плошек, в которых курилось что-то вроде ладана, сладкого ладана. Узлы, которые тащил Манассия — его собственный и родительские, — при каждом шаге били по спине, гнали вперед, без этих узлов он бы, наверно, остановился, присматриваясь и принюхиваясь, но удары узлов по спине подгоняли его вперед.
На площади Ниумаркт, за Палатой мер и весов, где им пришлось пробиваться сквозь необозримое скопище повозок, сквозь многотысячную толпу людей, там, где площадь суживалась и переходила в Синт-Антонисдейк, им встретились подростки, вызывающе шагавшие этакой сомкнутой фалангой, так что прохожим приходилось жаться к домам и подворотням. Эти юнцы, почти дети, дерзко нараспев скандировали на портаньоле, португальском с примесью испанского, — Манассия, расплющив узлы, прижался к стене дома, пропустил их, проводил взглядом, — а они хором повторяли: «Никто не увидит, как мы грешим!»; башмаки у них хлопали в ритме шагов и шаркали, так как не были зашнурованы, — смотри в оба, не то потеряешь! Широкие штаны без поясов опять же грозили вот-вот свалиться, а они скандировали: «В аду нам не гореть!» Манассия смотрел им вслед, на задах штаны мучительно неловко съехали вниз. «Ад? Ни за что! Мы? Никогда! Никто нас не увидит…» Людское море расступалось перед ними и вновь смыкалось, в толпе прохожих Манассия видел молодых парней, которые с ухмылкой минуту-другую шли в том же ритме, видел их движения — вверх-вниз, вверх-вниз.