Роберт Менассе - Изгнание из ада
Город был слишком большой и слишком оживленный, быстро его не пересечешь. Народ слишком любопытный. Как только повозка застревала в толкотне прохожих, карет и всадников, ее тотчас обступали люди. Они не осеняли себя крестным знамением. Они задавали вопросы. Кто там в гробах? Не испанцы ли? Отдай их стервятникам, а не священнику!
Но-но! Уважение! Во имя Господа, Владыки над живыми и мертвыми!
Ненависть к евреям наверняка была не меньше. Им пришлось оставаться в гробах и даже крохотные раздвижные оконца над лицом закрыть почти наглухо, чтоб не нашли.
День выдался необычайно жаркий. На небе ни облачка, а солнце словно всю свою силу на гробах сосредоточило. Мане задыхался, кислорода в гробу почти не осталось, только жара, раскаленное ничто. Он не без основания полагал себя уже мертвым и воспринимал это как божественное доказательство, что как покойник еще способен думать: я умер.
Шум, непонятные крики, это что — древнееврейский? Язык пророков и единого Бога? Мане решил, что это предвестья Суда.
Полдня минуло, пока они выбрались из Сан-Себастьяна и еще целых два часа ехали по дороге, только тогда сеньор Афонсу рискнул постучать по гробам. Постучать пришлось не один раз — наконец гроб Мане открылся. Потом Мане забарабанил по гробу матери, открыл его, стукнул кулаком по гробу отца, дона Антония села, с трудом перевела дух. Отец. Отец! Мане и дона Антония тормошили сеньора Гашпара, который не подавал признаков жизни. Никак умер. Задохнулся. Гашпар! Тут они увидели капли пота, ползущие по лбу, по носу, в бороду покойника… нет! Мертвецы не потеют! Капли пота ничего не доказывали, но оба, мать и сын, подумали: он потеет — значит, жив!
Афонсу хлестнул лошадей кнутом. Еще несколько часов — и он честно отработает свои денежки. Довезет этих свиней, этих бедных жидовских свиней до границы королевства. Мертвыми или живыми.
Во время этого побега с иберийского полуострова, но еще до приезда в Амстердам маленький Мане стал Манассией. Побег удался, но до места они еще не добрались. Одолели Пиренеи, но это были не горы, это были шаги к свободе, шаги, шаги, шаги, снова и снова. Лечь, встать, шаги, лечь, молиться, встать, шаги. Чащоба маки́ и пустоши, затем ничто. Холод. Лес. Ограждающий лес. Страх и лес. Но бояться-то уже нечего. Дело сделано. Они спускались вниз, на пустынную равнину, ах, какой же красивый там свет. Пустошь, папоротники, пробковые дубы. Равнина. И Мане думал: вот таков свободный мир — совсем плоский. Ни тебе неодолимых круч. Ни тебе зияющих пропастей. Плоский. Дни они уже не считали. Черствого хлеба и сушеной чесночной колбасы осталось еще на три дня. Они знали, что находятся совсем близко от свободной гавани Байонны. Еще день-два — и можно будет отоспаться на корабле, который переправит их в Амстердам, в Новый Иерусалим. Они вышли к большому спокойному озеру, и настала ночь. Семья устроилась на берегу. Отец произнес молитву. Когда отзвучали последние слова, ребенку почудилось эхо. Как такое возможно? Откуда здесь, на равнине, у зеркально-гладкой воды, возьмется эхо? Может, оно только у него в голове, а может, это чудо природы. Мане обратил на эхо внимание родителей. Ему очень хотелось немедля попробовать самому: отзовутся ли его слова — какие слова? — или просто крик, вернутся ли отчетливым эхом?
Он закричал. Сперва нерешительно, чуть ли не сипло, потом, набрав побольше воздуху, во все горло. Несомненно, крик воротился. Он ясно слышал. Первоначальная радость, оттого что он создал эхо, сменилась страхом, в итоге прямо-таки паническим: почему эхо не прекращается? Крик словно бы непрерывно отбивался от горизонта, снова и снова накатывал через озеро, почему он не прекращается, звук не утихал, длился и длился, сколько он уже длится и долго ли еще не умолкнет? Эхо длилось и звучало уже… как долго? Минуты? Во всяком случае, гораздо дольше, нежели его, как ему казалось, совсем короткий крик. Он что же, выпустил в мир крик, который принадлежал теперь озеру и окрестному ландшафту, а вовсе не ему? Невыносимо, этот звук волнами бился о его сердце, все глуше, но не иссякая, ребенок вскинул руки, зажал ладонями уши, да только вот крик от этого стал еще громче и мрачнее, почему крик больше не принадлежал ему? А хоть когда-нибудь принадлежал? Откуда шел? Почему не прекращался? Временами вроде как замирал, лишь затем чтобы тотчас набрать удвоенной силы. Ничего не видно. Наступила ночь или он от страха зажмурил глаз? Теперь оставалось только слушать, без конца. Никогда больше он не станет кричать, и вообще ни один человек не закричит — лишь бы прекратилось это эхо. Он стукнул ладонями по ушам, будто мог таким образом выбить эхо из головы, и тут почувствовал резкий нажим на рот, чья-то рука зажала ему рот. Рука отца. И он заметил, что не прекращалось не эхо, нет, это он сам не прекращал кричать. Все время кричал, дергаясь, кидаясь из стороны в сторону, даже сквозь руку отца продолжал кричать, правда недолго, наконец понял и замолк. Тьма вокруг, черное платье матери, которая села рядом, лицо у нее белое, как далекая луна. Он и отец лежали обнявшись и плакали. Что слышал отец? Собственные, неслышанные крики в пыточных застенках инквизиции? Однако же вековечное эхо произвел сын. После этой ночи его никогда больше не называли Мане. Манассия, сказал отец. Манассия.
Этот крик ознаменовал рождение Самуила Манассии сына Израиля.
Бескровное лицо осунулось, вся голова как бы съежилась, усохла, отчего нос и уши казались непомерно большими. Потрескавшиеся губы на молочно-белом лице выглядели темно-красными, почти лиловыми валиками. Мелкие жесткие кудри венчика волос — черные-черные. Закрытые глаза мнились не мертвыми, не спящими, а безмолвно страдающими. Карикатурное, если и присутствовало, было побеждено трагизмом. В открытом оконце гроба, в дубовой раме, дядя Эрих впервые предстал не как пародия, не как преувеличенная издевка, а чуть ли не одухотворенным.
Пылкий дядя Эрих — теперь он остыл, куда как безвременно. Обстоятельства его кончины выяснить не удалось. В свидетельстве о смерти как причину указали «дорожную аварию со смертельным исходом», полицейское расследование очень скоро прекратили. Вскрытие не понадобилось. Однако, судя по всему, «тут слегка попахивало убийством». (Викторов отец.)
Роковые события начались с того, что после смены в «Диком Западе» дядя Эрих не пошел, как обычно, в бар «Пирошка» выпить кофе по-ирландски, чтобы затем отправиться домой спать. Двумя часами раньше в баре была облава. У старухи Пирошки после смерти матери в прошлом году сохранилась табличка «Временно закрыто по случаю траура», и, повесив ее на дверь, она проследовала с полицейскими в участок. Табличка эта могла бы заставить Эриха задуматься. Но увы. Он желал смерти уже столь многим, что относился к ней весьма легко: смерть — это либо каюк, либо кончина. Каюк — штука желательная: вот директор Грюн пускай сдохнет, и вообще евреи, или Ивица, коридорный из гостиницы, который крал, как сорока, все подряд, даже мыло, а притом не мылся, или всякие там цыгане, или негр, намедни приходивший в гостиницу, негр посреди Вены, в обнимку с «нашей», дома-то, в буше, поди, и рубахи не имеет, а тут ему, видите ли, простыня недостаточно свежая. Жаловаться вздумал, черномазый! Чтоб он сдох! Поговорка такая! От этого еще никто не умирал! А вот кончина — это неизбежное. Когда-нибудь, в преклонных годах. Никто не вечен. Однажды приходит конец, и тогда говорят про траур. По сути, избавление от трубок, кювет, аппаратов, капельниц и поильников. Стало быть, тоже штука желательная. Смерть, кончина. Так говорят, потому что никому неохота говорить — избавление! Вовсе не обязательно, что Эрих тогда думал об этом, но он часто так говорил. Непременно с издевательским смешком под конец и с замечанием, оброненным тоном человека, прошедшего огонь, воду и медные трубы: «Это ведь чистая правда!»
Он прошагал чуть дальше по Гюртелю и зашел в эспрессо «Глория».
У Пирошки, когда он с еврейским акцентом комментировал карточную партию, все смеялись, однако в «Глории», где его не знали, он очень скоро стал действовать картежникам на нервы. Враждебность нарастала, но Эрих все еще воспринимал ее как часть игры, хотя его незатейливые реплики никого здесь не веселили. А когда в «Глорию» заявился еще один завсегдатай «Пирошки», увидел Эриха и громко поздоровался, назвав его директором Грюном, присутствующим стало совершенно ясно: этот болельщик — еврей.
Данный факт, надо сказать, постарались замять или, во всяком случае, оставить без внимания, но Эрих стал жертвой вспышки антисемитизма в Австрии, впервые после восстановления республики. Хотя тумаки, тычки и затрещины, какими господа Шандль, Веверка и Досталь награждали мнимого Грюна, были в таких кругах и в таких местах самым обычным делом, при этом они не скупились на возгласы вроде «жидовская морда», «грязный жиденок» и «жид пархатый». Конечно, ни разбитая до крови губа, ни сломанное ребро не стали причиной смерти, здесь только «слегка попахивало убийством». Возвращение Эриха к беспомощному литературному немецкому — «Господа, прошу вас!» — ничего не дало, равно как и последующее безмолвное отступление и примирительные жесты, которые еще усилили антисемитские предрассудки: евреи всегда бурно жестикулируют.