Эфраим Баух - Оклик
Память нескончаемыми волнами катит к берегу, и, как оставшиеся в живых евреи Европы пытались под покровом ночи прибиться к этой земле, вот уже десятки лет к ней плывут в темноте, выходят, курясь и томясь темными шатающимися дымами, мертвые евреи, ибо согласно "Зоару" они под землей и под водой перекатываются в Израиль, и берег всю ночь немеет от стонов этих выходящих, мечущихся, кличущих, ищущих родных и близких, которые живут где-то на этой земле, и десятки тысяч в Израиле ворочаются во снах, слышат оклики, вскакивают в ночи, прислушиваясь к шуму волн вдалеке, и всю жизнь вздрагивают, узнавая днем в толпе знакомый облик, походку, печальную улыбку, жест привета, бегут за ним, но облик исчезает; миллионы душ живут среди нас, не улетели к звездам, сгрудились на этой земле, они не безбытны – дома их – наши сны, печали.
Соты человеческой жизни здесь уплотнены, как нигде в мире, эта малая земля, как звезда с невероятной силой тяжести и внутреннего притяжения, как вечная гиря каторжника у каждого еврея, и нет от нее спасения, куда бы он ни сбежал.
Никогда мне так часто, как на этой земле, не являлись во сне бабушка, мама, отец, ибо любовь их ко мне крепка, несмотря на мою вину перед ними – живой, остающийся всегда виноват перед уходящими.
Такая любовь не может исчезнуть бесследно, она существует, она действенна, и я спокойно вздыхаю во сне, видя, как бабушка, накрывшись платком, молится, потом кладет мне руку на голову, повторяя шепотом: "Гот, шрек мих аби штруф мих ништ",[47] и я иду сквозь время в их соприсутствии.
Вероятно, именно это вызывает ярость и шерсть дыбом дворовых собак, всегда питавших ко мне неприязнь – и больших, злобно-тупых, нападающих прямо, и малых, исподтишка, мелкозубым оскалом бросающихся под ноги; лишь бездомные, скитающиеся псы – с вытянутыми интеллигентными мордами, отточенными непричастностью к людским сварам и сворам и долгим вглядыванием в небо, полны ко мне понимания и сдержанности.
Вот и сейчас, когда я, выйдя из воды, сижу под навесом уличного кафе и попиваю галилейский сидр, один из них явился неизвестно откуда, улегся у моих ног, смотрит на меня неприкаянно и грустно всепонимающи-ми глазами скитающегося пса: он худ, но у него гладкая светлокоричневая шкура. Вздрагиваю, вспомнив, как рабби Ицхак Лурия, великий учитель Кабалы, живший в Цфате, указал ученикам на черного пса: в нем неприкаянная душа рабби Ди Ла Рейна.
Чья душа таится за глазами этого, улегшегося у моих ног, не отрывающего от меня взгляда, ничего не просящего, не помахивающего хвостом?
Более получаса сижу, приглядываясь к небольшой, забранной в камень площади, на которую выходят кафе и ресторанчики; то исчезая в кустах, то появляясь в какой-то щели, бродит по-разбойничьи кошачья шайка, цыкнешь на них – ухом не поведут Любопытно на фотографии в мамином альбоме всплывает передо мной, как живое: оказывается, был архитектором Версаля, умер совсем недавно.
Время сумерек, замершее над морем в Яффо, черная шкура облака – в сгущающемся, теряющем контуры пространстве, время странное, бесполое, отчужденное.
Лампа, колышущаяся в водах, – судно.Лампа, подвешенная в небе, – самолет.
Средиземноморская ночь совершает очередной обход по этой земле, и странен повторяющийся ее путь: слившись с мертвой тишиной кладбища, удостоверившись в сквозной пустынности блошиного рынка, идет она к морю и, внезапно навострив слух, печально замирает на полушаге…
Память нескончаемыми волнами катит к берегу, и, как оставшиеся в живых евреи Европы пытались под покровом ночи прибиться к этой земле, вот уже десятки лет к ней плывут в темноте, выходят, курясь и томясь темными шатающимися дымами, мертвые евреи, ибо согласно "Зоару" они под землей и под водой перекатываются в Израиль, и берег всю ночь немеет от стонов этих выходящих, мечущихся, кличущих, ищущих родных и близких, которые живут где-то на этой земле, и десятки тысяч в Израиле ворочаются во снах, слышат оклики, вскакивают в ночи, прислушиваясь к шуму волн вдалеке, и всю жизнь вздрагивают, узнавая днем в толпе знакомый облик, походку, печальную улыбку, жест привета, бегут за ним, но облик исчезает; миллионы душ живут среди нас, не улетели к звездам, сгрудились на этой земле, они не безбытны – дома их – наши сны, печали.
Соты человеческой жизни здесь уплотнены, как нигде в мире, эта малая земля, как звезда с невероятной силой тяжести и внутреннего притяжения, как вечная гиря каторжника у каждого еврея, и нет от нее спасения, куда бы он ни сбежал.
Что скрыто за таинственным движением духа, который гору сгустившегося тумана мгновенно и так убеждающе зримо одушевляет формой, вселяя в нее нашу тревогу и страх?
Крокодил вытягивается в ехидну, и месяц, налившись бледным светом при солнце, зашедшем за трехголовое с единым туловищем чудовище, выскальзывает понизу медленно и тяжело бледным яйцом ехидны.
* * *КАМЕННЫЙ КОМАНДОР – ВО СНЕ И НАЯВУ.
УДАР НИЖЕ ПОЯСА.
КОЗЛЫ ОТПУЩЕНИЯ И КОЗЛЫ
ПРЕСЛЕДУЮЩИЕ:
КОЗЛЯКОВСКИЙ И КОЗЛЮЧЕНКО.
БЕССМЫСЛЕННОСТЬ ЖИЗНИ И ЧУДО
БЕССАРАБСКОЙ ОСЕНИ.
ЧУГУННОЕ СВЕРЛО ЛЕСТНИЦЫ
ПОЛИТЕХНИЧЕСКОГО: МНЕ В ЗАТЫЛОК.
ПАМЯТНИК ДЮКУ – СОЛОМИНКА УТОПАЮЩЕМУ.
БУМАГА С ЗОЛОТЫМ ОБРЕЗОМ: ЛЕНИНОСТАЛИН
– СИАМСКИЕ БЛИЗНЕЦЫ.
СИНИЕ И БЕЛЫЕ МУНДИРЫ.
ГОРОСКОП: РАСПИСАНИЕ ПОЕЗДОВ.
СОУЧАСТИЕ ОГОРОДНЫХ ЧУЧЕЛ.
В СОБСТВЕННОМ ДОМЕ, КАК СБЕЖАВШИЙ
С КАТОРГИ.
ПОДОЗРЕНИЕ В НЕВИННОСТИ.
КАУШАНЫ – ЗАУШАНЫ.
ТОНУЩИЙ ДЕКАБРЬ.
ЛЕС, ИГРАЮЩИЙ ПОД СУРДИНУ ДУШИ.
СТРАШНЫЙ СУД: СУКОННАЯ СКУКА
ПРИСУТСТВЕННЫХ МЕСТ.
НОВЫЙ ГОД: СПЕШНО ВЗВЕШЕН.
НЕПОКРЫТЫЙ ВЕКСЕЛЬ ЖИЗНИ.
НОЧЬ: ЯМА ОДИНОЧЕСТВА И ВОЛЧЬЕЙ СТУЖИ.
ВОЕНЩИНА: ДРЕВЕСНО-ПОРТЯНОЧНЫЙ ВКУС
ВО РТУ.
КАПЕЛЬ, СЛЕЗА И ПЯТАЯ СИМФОНИЯ
БЕТХОВЕНА.
ЛАВРЕНТИЙ ПАЛАЧ.
ЛЕТО БЕРИИ: ЛЕТУЧИЕ МЫШИ НАД ТЮРЬМОЙ.
День тридцать первого августа пятьдесят второго выпадал на воскресенье. За несколько дней до этого надо было сняться с воинского учета перед отъездом в Одессу. Понедельник – день тяжелый, чем военкомат не шутит, и я решил пойти во вторник, двадцать шестого.
Спал я на свежем воздухе, в узком, как нора, шалаше, пристроенном самодельно к дряхлому нашему забору, и первое предутреннее, едва уловимое движение ветерка с реки поверх охладившейся за ночь суши будило меня: словно кто-то осторожно шарил в еще зеленых, но уже теряющих мягкость листьях. В сырой свежести раннего часа вокруг малой травинки, замершей перед моими глазами, тьма ночи начинала выдыхаться, терять свою силу и аромат, звезды выцветали и блекли. В плавнях начиналась перекличка петухов. Я шел по спящему, почти пустому и потому такому беззащитному городку: ранний час обострял чувство прощания. Я старался ступать помягче, чтобы стук шагов не прогонял своим безжизненным равнодушием это чувство.
Первые розовые проблески зари я увидел в широком прогале между аллеями старого парка. Птицы в листве прочищали со сна свои горла, и щебечущий мусор сыпался с деревьев.
Скамейка, на которой мы сиживали с Валей, была мокрой от росы. Грубо выкрашенные под бронзу то ли гипсовые, то ли каменные сапоги вождя (Лоцмана, Командора, Вперед смотрящего, имя которого со всех сил стараешься не держать в уме в сложных манипуляциях математики подсознания) топтали зарю. Эта опасная метафора, на миг выскользнувшая из-под контроля сознания, была тут же проглочена страхом и внезапным видением темного коридора военкомата, как выстрел кольнувшим грудь.
Но все заливая потоками нового дня, мягкие воды рассвета вовсю хлестали между деревьями, поверх крыш, прорываясь в наималейшую щель.
Солнце колыхалось в собственном золотистом дыму, оживляя даже угрюмое, длинное, как амбар, с решетками на окнах здание военкомата. В коридоре в этот первый час рабочего дня было пусто. Я постучал в дверь.
За столом сидел майор Козляковский, голенастый и длинный, как его фамилия, со страдальческим выражением на вечно пепельном его лице мелкого садиста и пакостника. О свирепости его ходили легенды. У окна стоял незнакомый мне подполковник со старым бабьим лицом и бескровными губами, так, что казалось, лицевое тесто просто рассекалось отверстием хилого рта.
Чего надо? – спросил Козляковский, уставившись в стену.
Сняться с учета… в связи с отъездом на учебу… – я положил осторожно на стол приписное свидетельство и справку о зачислении в институт.
Выйди, – сказал Козляковский, не отрывая взгляда от стены.
Испытывая глубоко затаившееся омерзение, я вышел, как выходят из палаты тяжело больного, и тихо прикрыл железную дверь.
Прошло более десяти минут. Я впервые в жизни снимался вообще с какого-то "учета" и потому не знал, сколько это должно продолжаться.
Вдруг дверь резко распахнулась и Козляковский вышел на своих полусогнутых, заправленных, вероятно, в козловые сапоги, глядя поверх меня в серую стену коридора, резанул с гнусавинкой в голосе;