Журнал «Новый мир» - Новый Мир ( № 3 2002)
Но вот Лидии Яковлевны нет (как нет множества других жизнелюбцев и «осмыслителей»), а мы идем по тому же самому кругу, лишь отчасти переживая и понимая то, что уже было пережито и понято. Ощущение невнятной бесцельности происходящего мешается с чувством какой-то странной оправданности — тебя, чужого прошлого, мира в целом. Оправданности именно в этом чтении, в прикасании к явленной подлинности мысли и жизни. Ощущение столь достоверное, что невольно спрашиваешь: уж не оттуда ли задается вопрос? И кем?
Лидия Гинзбург была атеисткой. И в то же время как-то язык не поворачивается назвать ее неверующей. Я попробую объяснить почему.
Она любила вспоминать пушкинскую дневниковую запись 1821 года о его разговоре с Пестелем: «Сердцем я атеист[28], но разум этому противится». Когда разум так одухотворен, я бы сказал, так осердечен, как это было в случае Л. Я., когда сознание во всей своей полноте так совпадает с образом человека, трудно уже разделять.
Она как-то по-особому остро и мужественно умела помнить о смерти и никогда не сбрасывала ее со счетов. В эссе «Мысль, описавшая круг» Л. Я. прямо сказала о «теме понимания смерти… необходимой для понимания, может быть, для оправдания жизни»[29]. Эти слова поразительно перекликаются с фразой Мераба Мамардашвили: «Смерть, если мы сопрягли себя с символом, есть способ внесения в жизнь завершенных смыслов, внесения в жизнь бессмертия. Если что-то завершилось, то со мной ничего не может случиться»[30].
У Лидии Гинзбург есть несколько почти точных повторений этой мысли: «Понимание смерти возможно, когда жизнь осознается как факт истории и культуры. Как биография. А биография — структура законченная и потому по самой своей сути конечная. Тогда жизнь не набор разорванных мгновений, но судьба человека. И каждое мгновение несет в себе бремя всего предыдущего и зачаток всего последующего»[31].
Интересно, что при атеистической установке Лидия Яковлевна в этой работе как бы сбивается на почти религиозные формулы. Так, включенность человека в единый исторический поток ближе всего к христианскому пониманию, когда отдельная жизнь — лишь прообраз и часть большой человеческой истории, которой заранее назначено исполнение сроков (что, заметим, и придает процессу некую целостность, осмысленность, завершенность).
Поиск смысла, настойчивое стремление докопаться до значения явления (ну хотя бы значения собственного творческого усилия) — поразительное свойство Лидии Гинзбург. Поразительное еще и потому, что с точки зрения индивидуалистического сознания, сбитого с толку имманентностью ценностных установок, — противоестественное.
Имманентного человека мучают внеположные ценности, вернее, их отсутствие. Парадокс, на который обращает внимание один из героев повествования «Мысль, описавшая круг». Но как похожа такая ситуация на тертуллиановское «верую, ибо нелепо», на кьеркегоровский парадокс веры. Возникает ощущение, что атеизм еще не есть неверие. Атеизм — лишь начальная установка сознания. Неверие начинается при соединении атеизма с равнодушием, когда для сознания не остается уже никакого выхода, кроме бесплодного релятивизма.
«Человек не понимает, не приемлет, однако не возражает… Это установка бессвязной импрессионистической души, с подсознательным, с бессознательным, запутанной между прошлым и настоящим, между памятью и забвением и вовсе не уверенной в том, что она существует. Ей дано непосредственно лишь хаотическое, неизвестно кому принадлежащее чувство жизни; некая до безумия непонятная сущность, которую человек этот носит в себе, относительно которой вся его сознательная душевная жизнь — только недостоверное явление… При всей субъективности это сознание, в сущности, неиндивидуалистично, — оно не смеет уже удивляться собственной конечности»[32].
Это написано в конце 30-х годов, то есть задолго до «Анатомии деструктивности» Эриха Фромма, введшего в обиход понятие кибернетического человека, чьи некрофилические реакции отягощены шизоидным комплексом расщепленности эмоции и сознания. Только такая расщепленность (хаотической, по определению Лидии Гинзбург, души) и позволяет существовать, жить, любить без понимания, без уверенности, что это именно ты, именно живешь, именно любишь.
Я не согласен только с определением такого сознания как неиндивидуалистического. Напротив, оно представляется крайней стадией индивидуализма, пожирающего самого себя, вытесняющего человека в пустоту даже с того плацдарма, который вначале представлялся незыблемым.
«В отличие от физического наслаждения, от материального блага ценности невыводимы из замкнутой личности. Они некий сублимированный идеальный опыт, не всегда абсолютный, но и в своей относительности всегда имеющий всеобщее значение. Самые непосредственные, неоспоримые, неразложимые свидетельства о смысле и ценности человек получает в актах любви и творчества». И продолжу цитату: «В любви — величайшая общедоступность самых, казалось бы, редких вещей — пафоса, блаженства и, что особенно важно, — простота и бытовая общедоступность жертвы»[33].
Мы почти уже перешли на библейскую терминологию. И это не из-за злонамеренного желания подогнать цитату под заранее выстроенную концепцию. Просто речь о смысле… А смысл, по словам Лидии Гинзбург, — «это и есть структурная связь, включенность явления в структуру высшего и более общего порядка… Структуры иерархического ряда жизнеосмысления, вмещаясь друг в друга, набирают высоту. Так что смысл и ценность образуют неразложимое переживание»[34].
И только целомудрие имманентного человека препятствует появлению в подобном контексте слова «Бог».
Преодоление индивидуализма вовсе не в хаотическом импрессионизме расщепленной души, не могущей соотнести способ жизни со своими теоретическими установками. Преодоление индивидуализма демонстрирует Лидия Яковлевна Гинзбург, самой своей «Мыслью, описавшей круг» как раз круг и размыкающая.
Вот цитата: «Как возможен вообще человек с имманентным переживанием ценности? То есть как может эгоцентрик найти в своем опыте предельную для него ценность, не только не выводимую из наслаждения, но почти никогда не совместимую с наслаждением? Только если самая форма прирожденного каждому переживания ценности высвободилась и сама для себя подыскивает содержание»[35].
Форма переживания ценности в данном контексте — это любовь, творчество, привязанность к своему делу, иными словами, дар, который человек застает в себе как нечто высвободившееся, большее его самого. И эта странная противоестественная имманентная внеположность, которая для «иудея соблазн, а для эллина безумие» (то есть соблазн для воли и безумие для разума), переживается душой как величайшая достоверность — прекрасная тайна жизни, намек на нечто большее.
Последние строки «Мысли, описавшей круг» вообще звучат как замечательная проговорка верующего человека: «Недостаточно равнодушные втайне надеются на то, что форма свидетельствует о содержании»[36]. Проговорка человека, готового к встрече с… и дальше уточнять не требуется. Потому что свидетельствующая о содержании форма подсказывает: истинно прекрасное не может быть внутренне пустым, само мое стремление за пределы природной обусловленности обнаруживает нечто, скрывающееся за этими пределами, намекает на некий трансцендентный опыт.
Это то, что другой замечательный мыслитель, религиозный философ Яков Друскин, назвал верой, которая не верит, — самой сильной верой, способной творить чудеса. На эстетическом уровне эти чудеса и явлены нам прозой Лидии Яковлевны Гинзбург.
С.-Петербург.
Любовь Сумм
Одиссей многообразный
Сумм Любовь Борисовна окончила классическое отделение филфака МГУ. Переводчик произведений Г. Честертона, Франциска Ассизского и других авторов. См. ее эссе «Римский стык» («Новый мир», 2000, № 11).
Юрию Павловичу Дикову.
«Мэнин аэйде теа», «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына» — первый звук «Илиады», первый звук нашей поэзии, и все же еще не совсем начало. Началу требуется время, чтобы осуществиться. «Илиада» — еще не вполне «наша» поэзия, свет, излившийся в первом акте творения, а не светила, возникшие на четвертый день. Человеческому восприятию необходимы светила. Песнь о гневе Ахилла вся почти принадлежит традиции, индоевропейскому миру, и мы можем радоваться этим древним связующим узам, повторяющимся формулам, «неувядаемой славе», находящей свой точный аналог в «Махабхарате», огненному блеску доспехов, аллитерациям, передающим грохот оружия, конский топот и морской прибой (втрое больше строк оркестровано на «р» в этой поэме, нежели в «Одиссее»), мы можем праздновать симметричный строй «Илиады» — но истинным началом, не только светом, но и светочем европейской поэзии, станет «Одиссея» — утрата и узнавание, изменение и сохранение себя. Римляне знали это: первой книгой для них стал неуклюжий, топорный перевод «Одиссеи» — второй греческой, но первой европейской поэмы.