Николай Крыщук - В Петербурге летом жить можно…
И вдруг (этого детективного поворота я не мог предугадать) мозг перестал беспокоиться. Он смирился, подлец! Нет так нет, говорил он, нет так нет. И засыпал.
Возможно, он просто знал, что это временная передышка, и решил ею воспользоваться. Иначе его подлость трудно объяснить. Разве еще тем, что он состарился раньше меня. Потому что знаем же мы и другие примеры – надиктованные, немощно накорябанные предсмертные записки.
Но теперь я, по крайней мере, что-то понял. Жизнь устроена разумно, экономно и, одновременно, щедро. Было бы хорошо, если бы мы научились понимать это прежде, чем начнем ломать руки и получать инфаркты. Но, видно, другого опыта нам не дано. Разве что литература – бесполезное, в общем, занятие – может в этом как-то поспособствовать.
Во всяком случае, я напечатал этот текст на машинке, сам, двумя руками, с чем прошу меня и поздравить.
Из дневника
В западных романах обращаются ко всякому (даже взрослому) ребенку:
– Ну, как дела, малыш?
Никто не боится этим унизить его достоинство. В такую снисходительность вкладывается вся степень любви к детям вообще, и при этом каким-то образом сохраняется уважительная дистанция.
Мы так не умеем. Не помним, что в каждом возрасте есть свое чувство достоинства. Нам ничего не стоит спасовать перед тем, кто младше, но, впрочем, ничего не стоит и грубо отчитать его.
И то и другое, как ни странно, от изначального чувства равенства. Может быть, что равенство это в том и состоит, что мы каждого подозреваем в тайном неуважении к самому себе, которым страдаем сами. Так, путем намеренного, подчеркнутого самоумаления или роняющей собственное достоинство грубостью хотим как бы помочь другому, даем понять ему, что он, быть может, дальше нас зашедший в неуважении к себе, не одинок, что существует степень падения еще более глубокого, и он может не тратить зря силы на показную гордость.
Нет, мы – не фри пипл. Не честь спасает Россию, а совесть мучит.
Из дневника
Вы только улыбнитесь мне, а я вам сразу такой улыбкой отвечу! Широчайшей и искренней. Она у меня всегда при себе. Ждет только, кому бы улыбнуться. Иногда совершенно никого нет. Тогда она скучает и разучивается своему призванию.
Обстоятельство места
В моей жизни произошла революция – я стал собственником. Купил дом в Псковской губернии и пятнадцать соток земли за символическую цену. Дом, правда, тоже чисто символический. Бревна крепко блюдут свое достоинство – всего два-три венца поменять. Крыльцо похоже на пьяницу, у которого уже нет сил балагурить. Половину потолка придется перекладывать. Зато русская печь, удивительная женщина, сохранила все запасы своего дара – гипнотизирует душу медленными кинематографическими языками. Правда, и ее через год-другой надо будет отстраивать заново.
Крыша прелестна: днем в избе пестрые солнечные блики, ночью сквозь нее можно видеть звезды. С этими ее неоспоримыми достоинствами расставаться жаль, но начинать надо было именно с этого.
Жена героически отжила в этом раю две недели. Переоборудовала избу из крысиного общежития в дом. Озера и речки рядом нет, колодца тоже. Туалетом шумно согласился быть лес. Лето, слава богу, стояло засушливое. И – тишина. Единственный звук – звон кузнечиков. Под окнами ходят голенастые по определению аисты. Счастье.
Крышу мы перекладывали с двумя моими сыновьями (красиво звучит, красиво – одному четырнадцать, другому двадцать три). Каждый занимался этим первый раз в жизни. Этнографические слова – дранка, слега, стропила, конек – в один миг превратились в обиходные и очень значимые.
Сначала надо было снять дранку – крепкую березовую щепу, унизанную миллиардами гвоздей.
Старина держалась за свое стойко. Ад разрушительства не вызывал восторга, грабительство было лишено оттенка благородства. К вечеру второго дня перед нами стоял скелет дома. Неудовлетворенные собой, мы заснули под открытым небом.
Работали с утра до сумерек. Перекуривали, прячась от солнца. Три раза в день нам приносили молоко.
Топорик, охорашивающий доски, сучковатые планки, рубероид, плавкий на солнце и ломкий к вечеру, гвозди разных возрастов – через неделю дом стал игрушечно красив. Пьяное крыльцо не досаждало, а оскорбляло теперь. Его очередь была, однако, впереди.
В уме уже поселилась дворцовая стать нашей усадьбы. Веранда. Балкон. Утепленный, с входом из дома, туалет. Душ. Банька. Послушный сад: яблони, вишни, слива и, конечно, крыжовник. Распаханные за бутылку спирта огород и вырытый под ивами пруд. С карпами.
Кузнечики играли на своих шершавых струнах. Щекочущий пот, служивший одеждой, испарялся, делая нас невесомыми. В печке томилась картошка в молоке.
Это жизнь? Между прочим, и это. Счастье? В каком-то смысле да. Личное, я бы сказал.
Накануне объявил детям и жене: этот дом и эта земля ваши навсегда. Детям: и ваших детей и внуков. Навсегда. Это трудно осознать, но попробуйте. Это не дача, не Дом отдыха – это наш дом.
Как мы аккуратно очищали территорию от дранки, складывая ее для будущих растопок! С каким упоением жгли дохлую древесину, портившую пейзаж! Как самолюбиво и тревожно ждали дождя!
Дождь пришел. В доме было сухо. И все это бытовое убожество, вся эта неподъемность, если посмотреть сторонним взглядом, представлялись нам счастьем потому, что мы стали собственниками?
Да!
Собственность – условие достоинства и уверенности в себе. Жизнь собственная, любовь собственная, мысль собственная (если получается), а еще – собственный дом! Я думал: как же мы прожили эту неизвестно чью жизнь в отсутствие частной собственности и даже как бы находясь в подозрении к ней? И возможна ли вообще частная жизнь при отсутствии частной собственности?
А ведь мы как-то умудрялись быть счастливыми. Мы и беззаконничали, и уединялись, и созерцали, и расщедривались, и плутали в прямых коридорах социализма, в которых, казалось бы, где плутать?
Как все это происходило? Как происходила частная жизнь в отсутствие частной жизни? Как можно было любить в строю и оперяться любовью в голодных очередях? Под строгим или лукавым взглядом вождя бродить подмосковными дорогами с Блоком?
Сетуют на время. Не время чаще всего нас ломает, мы его мнем. Но фарс и ужас недавнего прошлого так еще близки, что все же хочется понять, в каких морщинах политического пейзажа мы находили убежище, в каких криминальных позах обретали покой, какими неопознаваемыми гримасами выражали запретную радость и понимание?
Из дневника
Жена летит во Францию. Мечтала об этом всю жизнь, всю жизнь преподавала французский язык, влюбляя во Францию своих учеников. На излете стремления я наконец сумел нарисовать необходимую сумму.
Сейчас вечер. Завтра утром она уже в Париже. Причитает, складывая вещи: «Зачем еду? Что я там буду делать целых десять дней?»
Конечно, нет навыка заграничных путешествий. Но не только. Еще – панический страх перед сбывшейся мечтой. Она (мечта) не будет соответствовать. О, она не будет соответствовать!
Париж, ты заранее проиграл. Как принц, которого заждалась невеста. Ты будешь захламленнее, скучнее, серее, суетливее, прагматичнее, вульгарнее и беспринципнее. И откуда тебе знать, что виноват в этом только я?
Письма идут долго
Был у меня в гостях англичанин Джон со своей женой Энн. Джон – художник-витражист. Мир ему весь в сочетании волшебных стекол видится. Душа изнежена многовековой цивилизацией. Весь снежный при этом, в его-то пятьдесят. Только глаза оттаянные, с самым притягательным в человеческих глазах сочетанием живой веселости, понимания и грусти.
Выпили мы, разумеется, как не свойственно ему – много. Разговорились.
– Теперь ты знаешь, где остановиться, когда будешь в Лондоне, – сказал Джон.
О, наши наивные друзья с Запада! Если бы я смог накопить скромную астрономическую сумму и добраться до Лондона! Да я бы там под любым кустом остановился. Как отечественная стрекоза.
За приглашение я, разумеется, поблагодарил.
Джон теребит край скатерти, совсем как бабушка моя.
– Никогда не вернусь к вам. Даже пенса Неве не пожертвую. Если бы не ты, я бы сдох здесь на руках первого же разбойника.
Неужели их разбойники носят своих жертв на руках?
– Джон! – воскликнул я, смутно нащупывая ткань западного диалога.
Сегодня Джон и Энн видели на улице старуху, каких много в нашем городе. В мужских ботинках на босу ногу, пьяную и сумасшедшую. Она сосала сорванную с куста веточку, как будто папиросу, кусала варежку и смеялась…
– И люди вокруг нее смеялись, ты представляешь?
Энн молчит. Могла бы и помочь мне. Но она слишком давно и безоговорочно любима, чтобы не утратить дар проникновения в чужое.
Джон – ирландец и убежденный критик капитализма.
– Очень люблю Йетса, – говорю ему. – Ты ведь знаешь Йетса?
Онемел от благодарности и восторга. Так ему и надо. Жена через паузу тоже оценила мой жест. Ей казалось, мы срослись настолько, что у меня уже вовсе нет неизвестных ей пристрастий.