Анна Баркова - Избранное. Из гулаговского архива
Во мне, в сущности, много «брюсовщины». Недаром когда-то В. Л. вела со своими учениками семинары по Брюсову и Анне Барковой.
Л<уначарск>ий сулил мне: «Вы можете быть лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы». Даже это скромное предсказание не сбылось. Но я была права в потенции. Искорки гениальности, несомненно, были в моей натуре. Но была и темнота, и обреченность, и хаос, и гордость превыше всех норм. Из-за великой гордости и крайне высокой самооценки я независтлива и до сих пор. Кому завидовать? Разве я хотела бы иметь славу и достижения всех этих <нрзб.>? Нет! Я хотела бы только иметь их материальное положение.
* * *Может быть, каждому народу суждено пройти свой курс лицемерия. У нас его до сих пор не было.
* * *Губит нас пресловутая славянская антигосударственность, натуральный анархизм, отсутствие правосознания. К закону и к законам мы относимся крайне недоверчиво.
В рассказе Мельникова-Печерского крестьянина за воровство (по рассказу его односельчанина) наказали следующим образом: тебя, грит, выслать надо бы, да по малой-то статье не вышлем — замена тебе, в тюрьме тебе сидеть, да в тюрьме места нет, — опять замена, дать тебе столько-то розог. Он упал в ноги судьям, благодарит. А они: И еще тебе за это: <нрзб.> ты освобождаешься, свидетелем на суде и понятым тоже не будешь. А вор не помнит себя от радости. Спасибо вам, отцы родные. А вот еще от подвод не ослабоните ли: дороги чистить, лес возить. Ну, от подвод не ослабонили, — закончил рассказчик, — а вот у моего внука все хозяйство загубили за порубку в казенном лесу. Заплати столько-то. Где взять? Пришлось ему хозяйство порушить, и уж как он этому вору завидовал.
7/II 47.Мы разделились на два лагеря. Один утверждал, что прежде, чем появились яблоки, существовало некое изначальное яблоко, прежде, чем были попугаи, был изначальный попугай, прежде, чем развелись распутные чревоугодники-монахи, был Монах, было Распутство, было Чревоугодие. Прежде, чем появились в этом мире ноги и зады, пинок коленом в зад уже существовал извечно в лоне божием.
Другой лагерь, напротив, утверждал, что яблоки внушили человеку понятие яблока, попугай — понятие попугая, монахи — понятие монахов, чревоугодия и распутства, и что пинок в зад начал существовать только после того, как его надлежащим образом дали и получили.
(Спор номиналистов и реалистов в интерпретации Франса. «Восстание ангелов».)
* * *А у нас не было и нет этой внутренней свободы. Все-таки она преимущественно французское порождение. Стендаль, Франс, Мериме. У немцев даже Гете не мог до конца освободиться от всяческих пут (или он хитрил?). А у нас: милосердия отверзи мне двери, кающиеся дворяне, самораспинающиеся интеллигенты, даже кающиеся буржуи, фетишисты культуры, фетишисты мракобесия, разумоненавистники и разумофанатики.
Вот! Был единственным свободным — Пушкин.
10/II.«Симона» Фейхтвангера — роман об оккупации Франции, о чувствах и действиях юных французов в период этой самой оккупации. Лучше многих наших военных произведений (искреннее, правдивее, естественнее), и все же — стара стала, слаба стала. Романы об Иосифе Флавии, даже «Лже-Нерон», даже «Семья Оппенгейм» куда сильнее. «Лже-Нерон» — очень злой и очень умный памфлет с большим вкусом и остротой. Осовремененная древность. А «Симона» и несколько сентиментальна, и скучновата. Сны о Жанне д’Арк чересчур сложны, и им не веришь.
Вообще пересказ истории Жанны д’Арк занимает половину книги. Вот еще одна из самых непостоянных репутаций. Бедная Жанна! И при жизни, и после смерти ее возносили и низвергали, канонизировали и сжигали на костре, согласно капризам исторической ситуации. Шиллер, Вольтер, Франс…
«Самые любимые имена французов — Наполеон Бонапарт и Жанна д’Арк» («Симона» Ф<ейхтвангера>).
Почему Наполеон Бонапарт? Роковой для Франции и французской свободы человек, по справедливому замечанию Герцена, сумевший повернуть вспять колесо истории и развратить целое поколение.
Итак, сомнительная репутация. Бальзак, Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Байрон, Гейне, Герцен и, наконец, Толстой, и — забыла — Франс!
«Социальное творчество» очень сильно поработало над этой фигурой, и честь и слава Толстому и Франсу, сумевшим «разоблачить метод» (пользуюсь выражением формалистов).
Наполеон любил позу, пышнословие и пустословие. Пусть это странность, но мне более по душе великий и загадочный кровопроливец Тиберий, насмешливо отказавшийся от титула отца отечества и перебивший всех своих родственников.
М<ожет> б<ыть>, так и должен поступать мудрый император. Родственники Наполеона слишком дорого обошлись Европе.
Вообще эта возня с многочисленной семейкой, устройство братьев и зятьев на вакантные европейские престолы придает смешной и мещанский отпечаток облику последнего Цезаря.
И это ужасающее стремление к популярности, эта планомерная организация народной и солдатской любви… В конце концов эти вещи любого вождя ставят в безвыходно смешное положение. Фимиамы и восторги для каждого более или менее чувствительного носа пахнут своей противоположностью. Чертовской иронией, тем более сильной, что эта ирония сама себя не сознает. Она преисполнена божественного простодушия, как сказал бы Франс.
* * *Мысль — неисчерпаемая сокровищница наслаждений (бессмертные прописи), но очень часто — особенно вечером — хочется сочетать тонкую хорошую мысль с таким же хорошим ужином. И увы! — даже убогого ужина не получаешь от скупого неба. В тягучей книге Мерсье «Картины Парижа» мне понравилось трогательное место, где он описывает обеды у богатых и досужих людей (меценатов), приглашающих к себе богему искусства и ума. Мерсье возмущается древним прозвищем «паразит», коим награждают нищих любителей чужих обедов и ужинов. «Разве съест богач все запасы своей пищи и разве не приятно ему угостить бедняка, к<отор>ый обрадует (и, по-видимому, вдохновит на съестные подвиги разочарованного в яствах мецената) хозяина своим аппетитом», — восклицает Мерсье с горьким пафосом. Боль и скорбь в душе слышится в патетическом вопле Мерсье. Я от всего сердца разделяю скорбь очеркиста-философа 18-го века. В самом деле, почему никакой прохвост любого пола не угостит меня хорошим обедом или ужином, не порадуется моему аппетиту и остроумию и не отвалит хотя бы тысячи три на временное удовлетворение первого и на поддержку последнего. Как сэр Андрей Эгьючийк в шекспировской «Двенадцатой ночи».
Я теряю остроумие, потому что ем слишком мало говядины. (А я ее почти вовсе не ем. И не склероз тому причиной.)
Из Москвы — ничего. Неужели что-то случилось с единственным человеком, к<отор>ый откликнулся мне?
Придется ложиться спать, ибо есть хочется все сильнее, а ресурсов ни малейших нет. Но сначала в тысячный раз подсчитаю, на что бы я израсходовала 3 тысячи, полученные от мецената (см. кабинетные занятия Иудушки Головлева). В конце моих расчетов почему-то обнаруживается, что трех тысяч на мои нужды маловато. Постепенно щедрость мецената возрастает до пяти, до десяти и, наконец, доходит до 20 тысяч. Здесь моя фантазия.
Воистину, хоть бы какой-ниб<удь> болван потерял рублей 500. Черта с два. Я скорее потеряю.
Читаю Тардье «Мир». (Заключение мира в первую младенческую империалистическую мировую войну, впрочем, с некоторых времен она считается империалистической лишь со стороны немцев. Антанта же воевала за гуманность, самоопределение народов и прочие благородные вещи. Лет шесть-семь назад мы слышали кое-что другое, но Ибсен был прав. Истины живут очень недолгое время, <нрзб.> и превращаются в свою противоположность.)
Этот Тардье не лишен пафоса, прохвост со слезой.
А судя по данным, приведенным в предисловии, большой прохвост. Но умен. После краха Франции в 1940 г. сошел с ума. Это до некоторой степени примиряет с ним.
Современным поэтам(подражание Маяковскому)
Неужели вы думаете, что вас любят массы,Что они знают, Как вы в книгах И как вы дома.Нет, массы любят только щиС жирным мясом, Но и с ними, как с вами,Массы мало знакомы.
* * *Блок перестал слышать музыку в мире, а Есенин сказал:
Что-то всеми навеки утрачено,Май мой синий, июнь голубой,Не с того ль так чадит мертвячинойНад пропащей этой гульбой.
Почему для меня сейчас «чадит мертвячиной» от самых возвышенных и священных чувств и идей? Всегда мне было свойственно обостренное чувство катастрофы, гибели, некий «апокалипсический» инстинкт.