Валерий Залотуха - Свечка. Том 2
И вот – ложный стыд, твой личный сатанинский гриб, чуть не отправил тебя в края лучшей тихой охоты.
А как тебя стыдили за тот поступок все, кому не лень: и друг, и жена, и защита, и даже актив камеры, – что-что, а стыдить мы любим, вот и я туда же.
– Не стыдно?! – сердито укоряла тебя Дудкина на первом после возвращения из больницы допросе, когда ты сидел перед ней бледный, как бледная поганка, с повязкой на лбу, как восставший сипай после разгрома восстания, и молчал, как партизан на допросе.
А дальше случился разговор, который я обязан пересказать, хотя эта кошмарная баба мне самому ужасно надоела, в дальнейшем постараюсь ее больше не упоминать.
– Интеллигент, – с насмешливо-презрительной интонацией проговорила Валентина Ивановна, перелистывая твое «Дело» и глядя на тебя исподлобья.
Она частенько называла тебя интеллигентом – видела, что тебе это неприятно, больно, вот и била по больному.
Никак не прореагировав, ты продолжал молчать, глядя на портрет Цышева на стене, повторяя про себя свою успокаивающую мантру:
Ты Евгений, я ЕвгенийТы не гений, я не гений.
– Интеллигент на передовой, – Дудкина попыталась освежить подвядшую шутку и засмеялась, посчитав, видимо, что это удалось.
Тебе нужно было хотя бы немного улыбнуться, но лицо твое и глаза оставались неподвижными, и это вывело злобную бабу из себя.
– Что вы смотрите на него, как на икону в церкви! – завопила вдруг она. – Да если б не я, а Женька вел ваше дело, вы бы давно уже сидели по максимуму!
«Вы так думаете?» – должен был сказать ты, и тогда Дудкина крикнула бы, успокаиваясь: «Да, я так думаю!» – и принялась бы заполнять допросный лист, но, побледнев еще больше, став бледней бледной поганки, ты подался вперед и проговорил сквозь зубы:
– Заткнись, дура!
(Золоторотов, я тобой горжусь, впервые по-настоящему тобой горжусь!)
Дальше было то, что уже не так важно: мнимый сердечный приступ Дудкиной, конвой и прочее, гораздо важнее вспомнить, что же такого сказала эта недобрая женщина, что вызвало у тебя, привыкшего считать, что женщины – существа высшего порядка, не свойственную тебе реакцию.
Вот ее последние слова: «Что вы смотрите на нее (на фотографию Цышева), как на икону в церкви?»
Неужели «икона в церкви»?
Да, икона в церкви.
Хорошо, что Дудкина не упомянула свечку…
Тут мы подошли, наконец, к главному, вольно или невольно этот сложный и даже опасный момент от себя отодвигая, но поверьте, трудно, невозможно просто-таки об этом сразу заговорить.
С логикой ты никогда не дружил, многие твои поступки были алогичны, достаточно вспомнить, как ты не откликнулся на страстный призыв Геры покинуть кабинет Писигина, или твой опять же отказ сдать анализ. Все это было не упрямство, а отсутствие логики, или, точнее, какая-то своя, в единственном экземпляре логика – логика человека, который не ест булок с изюмом, не считает шампиньоны грибами и который, находясь в общей камере Бутырской тюрьмы, выковал короткую, всего лишь в три звена логическую цепь, призванную объяснить произошедшее с тобой.
Вот она, эта цепь, внимание: церковь, икона, свечка.
Церковь, икона, свечка.
Церковь, икона, свечка.
СВЕЧКА!
Она, копеечная, хотя и сторублевая, и тут нет никакого противоречия, ибо пятого апреля того стремительно удаляющегося от нас 1997 года сто рублей равнялись советской копейке, с нее, не восковой даже – парафиновой, все для тебя началось или кончилось, или началось и кончилось одновременно.
Ты вспоминал, миллион раз вспоминал, как ходил по церкви – гулкой и шумной, словно заводской цех, и как все там тебя раздражало и мешало тебе поставить свечку, но с несвойственным тебе упрямством, вопреки всему и в первую очередь вопреки здравому смыслу, «включив форсаж», запалил на ее коротеньком фитильке крошечное зыбкое пламя и поставил одну-единственную, у жалкого фанерного распятия, называемого, если кто не знает, и ты тогда этого не знал, – Голгофой.
Сколько раз ругал себя потом за это, поносил последними словами, называя скотиной и свиньей, и в придачу сволочью, сколько раз пытался все открутить обратно: подошел, но не купил, купил, но не запалил, запалил, но не поставил, поставил, но…
А как дорого досталась тебе та свечка на допросах, как мусолили ее, давно сгоревшую, следователи, допытываясь, что это была за свечка, размер и стоимость, восковая или парафиновая и главное – зачем ты ее поставил, по их логике выходило, что ты зажег ее, чтобы лучше видеть жертву своего изнасилования.
Во всей очевидной для тебя бессмысленности церковного быта с бородатыми, словно вынутыми из старого платяного шкафа длиннополыми попами, с по-своему любопытными, но совершенно непонятными сегодня обрядами, с бесчисленными поклонами и бесконечным стоянием на коленях в наше полное собственного достоинства время – может быть, самой бессмысленной, я бы сказал, вызывающе бессмысленной является церковная свечка.
Что она там освещает?
Да ничего!
А ведь все их ставят и ставят, и даже ты – взял и ни с то-го ни с сего поставил.
Кому?
В твоей логической цепи – церковь, икона, свечка – недоставало последнего, четвертого звена, не зря ты не любил цифру четыре.
Ты уходил от этой мысли, не хотел в ней себе признаваться, называть все своими именами, но пришлось, пришлось…
Бог.
Если, конечно, он есть.
Точно есть?
Или не точно?
А если не точно, тогда что?
Ты никогда не отрицал существование бога так решительно и бескомпромиссно, как делала это твоя мама, для этого у тебя просто не хватало характера, и не расправлялся с ним так тонко и остроумно, как Слепецкий, тут тебе недоставало знаний и ума – бог для тебя был, как будто его не было…
Или не было, как будто был…
В пользу его присутствия в этом мире свидетельствовало детство: когда выбегал ранним утром из своего подъезда на совершенно пустой Тверской и останавливался вдруг, смутно догадываясь, что все это – рассветная дымка непрогретого, с ночи неподвижного воздуха, застенчиво светящиеся кроны лип и розовеющая небесная лазурь над ними – все это его рук дело, он устроил это утро специально для тебя и терпеливо ждал, когда ты выйдешь и увидишь и задохнешься в счастливой благодарности.
Не Бог Отец и не Бог Сын, а бог – друг…
Потом, когда ты вырос и у тебя появился друг Гера, а потом семья, жена, дочь, это чувство куда-то ушло, но, видимо, не окончательно, иначе, думаю, если бы ты и зашел в церковь, в которой Пушкин венчался, то не поставил бы там свечку.
Так что бог для тебя был, но не точно, или его не было, но не совсем.
Бог…
Не то чтобы всуе, но даже и про себя ты старался не прибегать к этому слову, не трогать его, не касаться – там, где другой побожился бы, ты давал честное слово, которое, между прочим, всегда держал. «Ей-Богу» – прочитал ты однажды в газете уже в новейшие времена, прочитал и рассмеялся, и даже маме потом газету показал, а она нахмурила вдруг брови и прокомментировала: «У этих людей не осталось ничего святого, в угоду времени они готовы даже правилам русского языка изменять».
Но все это было еще до ареста, когда ты мог думать так и этак, а чаще вовсе не думать, и даже смеяться над этими мыслями, но в общей было не до смеха, тут приходилось решать определенно. Несколько раз ты пытался сделать это усилием воли: признать бога или отказать ему в признании, твердо сказав: есть или нет. Но, как оказалось, твое решение мало что меняло, скорей ничего не меняло.
Как только ты говорил: «Есть», в тебе исчезал тот крошечный, оставшийся с детства бог, если же менял плюс на минус и говорил: «Нет», он вновь появлялся.
И тогда ты понял, что решить тут ничего нельзя.
А чтобы окончательно не запутаться, решил слушать, смотреть и ждать, когда количество твоего ожидания перейдет в качество твоего же понимания.
Или не перейдет, что тоже хорошо.
Именно в состоянии этого ожидания ты принялся за чтение «Войны и мира», и тут – как будто кто над тобой издевался. Кутузов спешивался в поле, становился на колени и целовал икону, которую несли солдаты, Платон Каратаев проповедовал, Наташа Ростова исповедовалась и причащалась…
Ты не обнаруживал раньше в своем любимом романе так много «религиозных мотивов», теперь же тебе казалось, что только из них он и состоит.
«Неужели все это со мной происходит потому, что я не хочу об этом думать?» – думал ты.
Произнося многозначительное «это» почти все имеют в виду то, что находится ниже человеческого пояса, твое же «это» пребывало гораздо выше человеческого роста.
«Неужели только об этом я должен думать? Но я не хочу, не хочу!» – возмущался ты. А между тем у вас в общей слово «бог» произносилось бессчетное количество раз: клялись, божились, крестились, матерясь и то и дело повторяя: «Бог все видит».
(«Ну, может, хотя бы не слышит» – иронично думал в тот момент ты.)
Подследственные и заключенные носили нательные крестики, кресты и крестищи, и чем больше был крест, тем неприятней оказывался его носитель.