Арнольд Цвейг - Затишье
Вот почему Винфрид был хорошо настроен, когда вновь очутился в комфортабельном кабинете Лихова и увидел фельдфебеля Понта и толстяка Познанского, явившихся к нему уже в десять утра. После краткого раздумья обер-лейтенант подписал бумагу, в которой приказывалось с ближайшим эшелоном отправить в Кюстрин солдата штрафной роты Гейна Юргенса. Разумеется, Винфрид прекрасно запомнил историю, рассказанную Бертином на прошлой неделе, и ему показалось если не удивительным, то весьма примечательным, что повествование и действительность так тесно переплелись, дополняя друг друга. Ясно, что вечером писарь Бертин продолжит свой рассказ о днях под Верденом. Сегодня, — когда Винфрид чувствует себя обновленным и взволнованным от соприкосновения с вольным воздухом жизни, слушать Бертина ему будет особенно приятно; надо надеяться, что кружок пополнится женским элементом, который украсит его своим присутствием.
Понт и Познанский напомнили Винфриду об одном немаловажном обстоятельстве, связанном с календарем. Сегодня первое декабря, суббота, день, данный нам в память того, что, сотворив мир, господь бог почил от трудов своих, и, стало быть, в высшей степени достойный стать началом перемирия; человечество ждет его так же жадно, как ждало окончания потопа, завидев сушу. Вчера вечером унтер-офицер Гройлих расшифровал радиограмму, где было сказано, что верховный народный комиссар Ленин недвусмысленно пригрозил бывшим союзникам на следующий же день отправить делегацию для переговоров о перемирии с германским блоком независимо от того, примут ли союзники участие в этих переговорах. А они вряд ли примут участие, о чем красноречиво свидетельствует поведение этих господ — отсутствие ответа это своего рода ответ; богатые домовладельцы не вступают в переговоры с нанимателями квартир, если те угрожают презреть свои обязательства по договору. Теперь все зависит от того, выедут ли делегаты из Петрограда; известие об их отъезде ожидается в течение дня, в крайнем случае ночью, но сегодня непременно; поездка из Петрограда в Двинск и затем по Варшавской дороге в Брест-Литовск займет целые сутки, если не больше.
— Но мы народ любопытный, не правда ли, господин обер-лейтенант? И с жгучим нетерпением ожидаем новостей — словно жители античных городов, novarum rerum cupidus[17], как презрительно характеризует их писатель-классик. Так что нам здесь делать? — спросил Познанский, жадно поглядывая на коробку с сигарами, которая была для него нынче под запретом до появления трех звезд на вечернем небе.
— Не лучше ли, — позондировал почву фельдфебель Понт, — устроить наше сегодняшнее вечернее заседание полутора этажами ниже — в подвале, где работает Гройлих, у самого источника информации?
Винфрид не возражал. Это было бы достойным завершением его поездки на фронт и казалось ему чрезвычайно интересным.
Но пусть Понт позаботится о том, чтобы как-нибудь обмеблировать и украсить помещение.
— Надо надеяться, что и сестры придут к нам в гости. Когда же начнем — часа в три? И закорючки, которые расшифрует Гройлих, станут божественным напитком, нацеженным прямо из бочки, если только будет что нацедить.
Глава третья. В ожидании
— Толстокожие, как ремень, и невинные, как лилии в поле, — пробормотал Гройлих, расшифровав обращение западных послов к генералу Керенского — Духонину. — Стоят в своих мехах, прикрывшись белоснежной ризой, все эти соболи, куницы, все эти хищники — словом, дипломаты! Мало еще, видите ли, в Московии вдов и сирот, стариков родителей, оставшихся без кормильцев, выбывших из строя квалифицированных рабочих! Эти господа хотят, чтобы кровь полилась снова… не их, конечно. Да и Духонин не прочь снова проливать кровь… не свою, конечно. Как бы ему не пришлось, однако, самому теперь понюхать пороху.
Была уже половина третьего, как убедился Гройлих, взглянув на свои большие старомодные карманные часы, «часы-монстр», как он их называл, но с безукоризненно точным ходом; они держались на двух гвоздиках, вернее, стальных шпильках, вбитых в дощечку, которая висела на стене, — надо предохранить эти чудесные часы, одно из удивительнейших изобретений человеческого ума, от сырости и холода, шедших от каменной стены. Через несколько минут явится по поручению обер-лейтенанта Петер Посек, он поможет Гройлиху подготовить комнату к приему гостей; придут ведь человек пять, их надо усадить. Поначалу Гройлих не нуждался в помощи; придется превратить койку — мое целомудренное ложе, подумал он — в своего рода софу, одним одеялом застелить, другое повесить на стену, чтобы дамы могли прислониться к ней. Одеяла Посек принес еще с утра. Больше всего возни было с печкой, железной времянкой, ее длинная труба выходила в форточку; через нее русские проветривают зимой свои дома, не напуская холоду в открытое окно. Остальное пространство форточки было хорошо изолировано от наружного воздуха картоном и бумагой. На длинной черной железной трубе Гройлих обычно сушил белье, какое помельче; теперь он все снял и засунул в свою подушку — получился валик для изголовья софы. Затем пришел Посек с удобным и легким соломенным стулом, взятым из сарая, где владелец дома хранил садовую мебель.
— Там есть еще два-три таких. Мы всю твою каморку заставим.
Гройлих, как истый школьный учитель, стал считать по пуговицам:
— Две сестры милосердия — дамы на первом плане! — два офицера, два нижних чина и, наконец, я да ты. Итого — восемь персон. Посчитай-ка, что нам еще нужно. Не поставить ли здесь садовый столик? Притащи-ка его. Да насчет дров не забудь. Я-то свою конуру обычно держу в холоде, а гостям будет неуютно. Ну, а еда и питье…
— Об этом, конечно, уже позаботился повар. Понятное дело…
Среди картин, которыми унтер-офицер Гройлих украсил стены своего подвала, центральное место занимала гравюра — выразительный портрет швейцарца Песталоцци в костюме времен Вертера. Узкое лицо с заостренным подбородком и горячий взгляд, устремленный на людей в военной форме, собравшихся в этом подвале в назначенный час; вокруг длинной шеи повязан, совсем не по сезону, белый шарф, а высокий воротник пальто, похожего на фрак, напоминает о Жан-Жаке Руссо или другом энциклопедисте той поры, столь сходной с современностью. Стул под портретом оставался незанятым: писарь Бертин опоздал.
Винфрид обратил внимание, сестры Берб на некое подобие гравюры: тучный король Фридрих Вильгельм I сидит, широко развалясь в кресле, а школьный учитель тех дней, с палкой, висящей на запястье, подводит к королю его сынишек, обступивших отца с грифельными досками в руках — серые пятна, разбросанные по правой стороне гравюры.
Справа и слева от заднего окна висели две олеографии; на одной было изображено жалкое школьное здание, нечто вроде крестьянской избы, с полуоторванными ставнями и кучей мусора на переднем плане. Подпись гласила: «Школа в Ручишкене (1893 г.)». И в противоположность ей на второй картинке высилось великолепное здание современной народной школы в саксонском городе Циттау (1905 г.); два этажа с высокими окнами, через которые льются потоки света. Место и год на картинках, по-видимому вырезанных из педагогического журнала, обитатель комнаты подчеркнул красными чернилами и приписал: «Какой контраст — по воле рейхстага — всего за 12 лет».
Так как вчера все получили курево, то в воздухе стлались клубы голубого дыма. Вошедший Бертин поспешил открыть форточку и перехватил благодарный взгляд хозяина комнаты. Бертин кивнул, подмигнул ему, затем поставил на подоконник стакан воды, смочил глотку и раскланялся с публикой. Задержав взгляд на светлых глазах сестры Софи, он уселся на скрипучем соломенном стуле и начал:
— Друзья, вы, вероятно, слышали, как жизнь, продолжила рассказанную мною историю и каким страшным оказалось это продолжение. Ведь я тогда действительно верил тому, что мой протеже написал в виде утешения в конце своего письма: наказание он будет отбывать после войны. Ну, а после войны мы еще скажем свое слово. А что вышло? Штрафная рота в Брест-Литовске — вот оно, наше малодушное «слово после войны». Да, но дело было в августе шестнадцатого, а вчера после обеда, когда я шел леском, в котором жалобно чирикали воробьи — ибо проклятые грузовики не то что лошади, они не оставляют им корма, — я вспомнил о тех днях и о наших иллюзиях; теперь-то, подумалось мне, и надо будет вам рассказать, что в нас тогда бродило, и что вокруг нас совершалось.
Война летом! Я проделывал войну месяц за месяцем, в снежном марте и в ненастном октябре, но нет ничего ужаснее, чем война в разгаре лета, и суть здесь не в дешевом образе жнеца-смерти, собирающего свой урожай. Война летом кажется чем-то противоестественным. Это небо, принимающее с половины шестого утра, когда мы вставали, до половины десятого вечера, когда мы ложилась, все оттенки, все тона чудесного синего цвета — томно мерцающие, бледно-голубые и прозрачные, как будто за лазурным стеклом горит свет. Так плыл день — над нами, над деревьями, над васильками, над красным маком, над буйно цветущими бело-розовыми кустами. Шагать и думать, что звуки, непрерывно доносившиеся до нас — то слабее, то сильнее, смотря по направлению ветра, — это тщательно нацеленный огонь и взрывы снарядов, которые люди обрушивают друг на друга, думать о бесчисленных остроумных изобретениях, направленных на убийство живых созданий, о бесчисленных приказах, которые с этой же целью пишутся или выкрикиваются, о презрении к смерти, которое выказывают пехотинцы по обе стороны фронта, когда, прождав ночь, они чуть свет выползают из окопов и в бешеных схватках за передовые укрепления Вердена забрасывают друг друга ручными гранатами, пронзают штыками, режут ножами, падают на «поле чести», на голую, выжженную землю, мертвые или, что еще хуже, раненые, и лежат на этой земле весь голубой солнечный день — все эти мысли невыносимо мучили меня. Мир казался разорванным. Какое-то непонятное противоречие раскололо его на две части. Жизнь и смерть неотступно преследовали друг друга. Чудесное идиллическое лето и ужасный вой раненой плоти или бесшумное тление ее никак не совмещались в моем сознании и все же требовали от меня, чтобы я рассматривал их как некое единство, как мир человека. В такие прозрачные покровы облекал я дело Кройзинга, беседуя с богом.