Александр Бирюков - Длинные дни в середине лета
— Твое дело телячье — привязали, и стой. Да и мое тоже. А рассуждают пусть те, кому за это деньги платят.
У директора шло совещание. Мы просидели в коридоре часа полтора. Ваня все ерзал, потому что боялся, что трактористу надоест загорать и он куда-нибудь зальется. Когда мы наконец вошли, директор уплетал ломоть серого хлеба, запивая его водой из захватанного стакана. Ване он потряс руку, а мне только кивнул и опять схватился за стакан. Видно было, что он спешит. Ваня стал рассказывать, а директор без всякого выражения уплетал свою краюху. Ваня кончил, помолчал и с деревенской обстоятельностью принялся рассказывать по новой, а директор все ел, и вода капала с его небритого подбородка. Кончив есть, он не бросился, как я думал, к вешалке за плащом, а неторопливо сгреб с бумаг крошки, высыпал их в рот и, подперев кулаком щеку, уставился на Ваню.
— Ну и что? — спросил директор, когда Ваня замолчал.
— Зряшное дело, — вставил я, но директор даже бровью не повел и опять спросил Ваню:
— Ну и что?
Ваня потянулся к графину, налил себе воды в тот же стакан, выпил и воззрился на директора.
— А у меня план, — ответил директор, — шестьдесят процентов убрать раздельно. И так по всей области, — он перевел взгляд на меня, взвешивая, стоит ли при мне откровенничать. — Были и такие, что не согласились. В соседнем районе, например. А я не хочу пасти свиней.
— Достойна чести и стиха, — вдруг сказал Ваня.
— Брось, шкура у меня дубленая. Но если ты такой настырный — поговори с уполномоченным. Это он велел. Только ничего не выйдет.
Уполномоченного мы нашли на окраине поселка. Присев над мокрой дорогой, он что-то подсчитывал, чиркая прутиком по глине, или играл в крестики-нолики — издали не поймешь. Не доходя шагов пять, Вася вобрал голову в плечи и кивнул. Уполномоченный выпрямился и тоже кивнул. На нем был мятый костюм, но несвежий воротничок был стянут вполне официальным темным галстуком. Ваня кивнул еще раз и еще, а уполномоченный ничего не понял и тоже кивнул, потому что устроен был, наверное, совсем не так, чтобы представлять себе самое худшее. А Ваня вдруг взбрыкнул как-то совсем не по правилам и влепил ему в ухо. Уполномоченный упал и закрыл голову руками. Ваня глупо улыбнулся и спросил:
— Ты меня знаешь, а?
С тех пор мы с Ваней катаем погрузчик по току. Перевели нас без объяснений и даже без выговора. Только вечером Славка Пырьев завел в уголок и сказал, что если мы кому-нибудь трепнемся, то пойдем под суд за теракт — террористический акт то есть, а если будем молчать — уполномоченный нас прощает.
Хуже всего, когда надо переехать через бурт. Тогда хватаешься за спину и тянешь что есть сил. На твои пальцы ложатся еще руки, зерно со скрипом раздвигается, и нужно хвататься за следующую спицу, и пальцы не оторвешь, так крепко их прижали. Про импрессионистов Ваня, кажется, решил меня не спрашивать.
...Зерно набивается в кеды, оно оказывается в и карманах штанов, в волосах, ушах. В самые первые дни мы стеснялись на него наступать, благоговейно пробовали на зуб. Потом оно потекло нескончаемым потоком. С зеленой пеной оно лилось из кузовов самосвалов, дробно мельтешилось в веялках, загадочно жужжало в похожих на вагоны ВИМах, шипящей плетью впивалось в небо, вылетая из зернопультов, покорно ползло под скребками зернопогрузчиков.
Обожравшиеся воробьи устало дремали на проводах, и даже прожорливые утки плохо нам помогали. Зерно потеряло над нами магическую власть, оно превратилось только в единицу работы, как земля для землекопов. Зерна было слишком много.
А оно текло с необузданной силой цепной реакции, и нечем было управиться с этой массой. Оно слеживалось в теплые гранитные глыбы, рассыпавшиеся от удара сапога. Над током стоял теплый запах браги. Заваленные буртами, упрямо лезли обреченные бледно-желтые ростки.
Я очухиваюсь от холода. Печь прогорела, и стало слышно, как дует из-под двери. Впопыхах я бросаю несколько совков угля в топку, но слишком много — он только зашипел и покрылся белыми дымками. Все так же впопыхах, потому что печь гаснет, а разжигать ее снова целая волынка, я выскакиваю на крыльцо за соляркой, выплескиваю в топку одну банку, вторую, третью и только наклоняюсь за четвертой, как печь глухо ухает, и пол вздрагивает. Сноп раскаленных углей вылетает из топки.
Я думаю, что мало суметь родиться — нужно еще родиться счастливым. Иначе не проживешь. Я, кажется, сумел, потому что стоило сейчас вот этому угольку пролететь еще несколько сантиметров и упасть в ведро с соляркой, как все очень мило бы кончилось. Я такую картинку видел в учебнике судебной медицины — кулаки сжаты и выставлены перед грудью, как готовые к выстрелу пружины. Поза боксера, глава «Ожоги».
Я по-быстрому затаптываю угольки, оглядываюсь с тайной надеждой, что никто, не проснулся, и натыкаюсь на неподвижный взгляд — Ушкин.
Кто его знает, что за парень! Уснет он сегодня хоть на минуту? Не намотался он за день, что ли? Я в это никогда не поверю.
...День выдался неприятный. Утром мы с лопатами пошли на ток. Дул холодный сильный ветер. Колонна машин не пришла. Грузить было не во что. С подветренной стороны бурта каждый сколупнул корку, вырыл яму, улегся в зерно поплотнее. Зерно бродило и было теплым. Низко над землей неслись серые тучи. Колонны все не приходили.
К обеду засветило солнце, потеплело, и выпавший вчера первый раз снег начал кое-где таять. Колонна все не шла, и директор бросил нас на обмазку коровника. Такое можно придумать разве что в наказание — холодную, как лед, мокрую массу вымазывать голыми руками. Но директора тоже понять можно — ветер продувал стены коровника как хотел, а бригада грелась на солнышке и развлекалась анекдотами.
Быстро выкопали яму, привезли глину, солому, залили водой, поставили Яшку и Борьку месить. Они неторопливо плюхали в ледяной каше, а если кто-нибудь хотел их подогнать и замахивался лопатой, вскидывали свои большеглазые морды, поджимали хвосты и в панике замирали. Наверное, им было непонятно, как можно требовать от них еще чего-то сверх этой ледяной муки.
Нам с Ушкиным выпало таскать носилки. Сооружение это громоздкое и тяжелое, и две лопаты месива уже вытягивали руки из плеч. Ушкин хорохорился, но я-то знал, что он совсем доходит. Я шел впереди и чувствовал, как он все время сбивается с ноги, как его заносит то вправо, то влево, и мне приходилось выруливать. Но такой уж он упрямый, что стоило мне заикнуться, чтобы клали поменьше, как он заорал, чтобы наложили с верхом.
— Снесем, — сказал он, — если я — Ушкин, снесем.
Шагах в пяти от ямы, когда я, чувствуя, что ладони у меня разгибаются, хотел удержать носилки на пальцах, он заорал: «Я не Ушкин!» — и отпустил носилки. Ручки больно выстрелили у меня в ладонях. Я обернулся и сказал ему пару нежных слов.
А чего он сейчас не спит, я понятия не имею. Или, точнее, не хочу иметь. Но мне его жалко. Я сажусь к нему на тюфяк и опять наталкиваюсь на тот же неподвижный взгляд. Ушкин сильно похудел, лицо обтянулось, глаза стали еще больше, чуть навыкате, неподвижные. Глазами он хочет сейчас просверлить во мне дыру.
— Скажи, — говорит Ушкин, — чего тебе сейчас больше всего хочется?
— К мамочке!
— Выпендриваешься. А если по правде?
Я, конечно, выпендриваюсь. Но разве это так просто — сказать правду? Мы очень устали за эти три с лишним месяца. Дай нам сейчас волю, мы будем неделю спать часов по двенадцать (но это я вру, наверное). Мы отупели, никому и в голову сейчас не придет спорить о сервитутах или каких-нибудь еще ученых вещах. Говорим мы мало, только о необходимом, анекдоты в ходу у нас самые примитивные. Письма вызывают уже скорее досаду, чем радость, — все, что в них написано, безумно далеко и совсем неинтересно, а на письма нужно что-то отвечать, придумывать какие-то слова.
На нас навалилась совсем другая жизнь, о которой раньше почти никто и понятия-то не имел. Она соскребла красивенькие слова и лихие лозунги. Она втиснула в нас что-то свое. И мы уже стали другими и чувствуем это в себе.
Но разве все это расскажешь так, чтобы можно было понять? И почему я должен это рассказывать, пока во мне сверлят дыру? И я читаю Ушкину стихи:
Закружились во сне заснеженномБелоснежные снежинки.Тают, маленькие неженки,Словно детские слезинки.
Это где-то одуванчикиДуновеньем потревоженыИ летят к нам, заморожены,Из далеких теплых стран.
Я опять, выпендриваюсь. Эти стихи кто-то принес в редакцию факультетской газеты. Даже тогда они показались сентиментальными, и печатать мы их не стали. И запомнил я их главным образом потому, что уж очень они нас всех рассмешили.
— Кончай трепаться! — говорит кто-то из-за печи.
Ушкин приподнимается на локтях: