Генри Миллер - Мара из Мариньяна
Я все еще терялся в размышлениях о м-ре Уинчелле и таинственном клубе атлетов, где он предпочел обосноваться, когда откуда-то издали до меня донесся ее голос: — Послушай, я не хочу, чтобы ты на меня тратился. Надеюсь, ты не богат; впрочем, мне нет дела до того, сколько у тебя денег. Для меня просто поговорить с тобой — уже праздник. Ты не можешь себе представить, что чувствуешь, когда с тобой обращаются как с человеком! — И вновь забушевал вулкан воспоминаний — о Коста-Рике и других местах, о мужчинах, с которыми она спала, и о том, что это не было ремеслом, ибо она их любила; и о том, что она должна была запомниться им на всю жизнь, ибо, отдаваясь тому или иному мужчине, отдавалась ему телом и душой. Она опять поглядела на свои руки, потерянно улыбнулась и запахнула вокруг шеи свою потертую горжетку.
Вне зависимости от того, сколь многое в рассказе Мары было плодом фантазии, я сознавал: чувства ее честны и неподдельны. Стремясь хоть как-то облегчить ее положение, я предложил ей — пожалуй, не слишком осмотрительно — все деньги, что у меня были с собой, намереваясь тут же встать и распрощаться. У меня не было никаких задних мыслей: просто хотелось дать ей понять, что она не обязана терпеть мое присутствие в благодарность за такую малость, как ужин. Даже намекнул, что, быть может, ей стоит побыть одной: прогуляться по улицам, напиться, выплакаться. Намекнул так деликатно и тактично, как только умел.
И все же она не обнаружила стремления расстаться со мной. В ней явно боролись противоречивые импульсы. Она уже забыла, что голодна и замерзла. Несомненно, в ее сознании я уже пополнил ряды тех, кого она любила, кому отдавалась телом и душой, — и тех, кому, по ее словам, суждено было запомнить ее навсегда.
Ситуация становилась столь щекотливой, что я вынужден был попросить ее перейти на французский: не хотелось, чтобы все нежное, хрупкое, интимное, что, рождаясь в ее душе, находило выход наружу, обезображивалось, облекаясь в ее чудовищный костариканский английский.
— Поверь, — выпалила она, — будь на твоем месте другой, я бы уже давно перешла на французский. Вообще-то мне трудно говорить по-английски; я от этого устаю. Но сейчас я чувствую себя иначе. Разве это не прекрасно — говорить по-английски с кем-то, кто тебя понимает? Бывает, ложишься с мужиком в постель, а он с тобой ни слова. Я, Мара, его нисколько не интересую. Не интересует ничего, кроме моего тела. Что я могу дать такому?.. Вот, потрогай, видишь, как я разгорячилась… Я вся горю.
В такси, по пути к Авеню Ваграм, похоже, ее совсем развезло. — Куда вы меня везете? — спросила она, будто нас занесло в какую-то неизвестную и нежилую часть города. — Всего-навсего въезжаем на Авеню Ваграм, — отозвался я. — Что с тобой? — Она озадаченно огляделась вокруг, словно для нее было новостью само существование улицы с таким названием. Потом, уловив мой недоумевающий взгляд, рывком притянула меня к себе и впилась зубами в мой рот. Кусала она крепко, как животное. Изо всех сил обняв ее, я погрузил язык в неизведанные глубины ее горла. Моя рука лежала на ее колене; приподняв край платья, я просунул ее выше, туда, где колыхалась горячая плоть. Она вновь принялась покусывать меня — в рот, в шею, в мочку уха. И вдруг высвободилась со словами: — Моn Dieu, attendez ип реи, attendez, je vous en prie5.
Мы уже проехали место, в которое я намеревался ее пригласить. Перегнувшись к водителю, я попросил его развернуться. Когда мы вышли из машины, она глазам своим не поверила. Мы стояли у входа в большое кафе на склоне Мариньяна. Из зала доносились звуки оркестра. Чуть ли не силой я втолкнул ее внутрь.
Сделав заказ, Мара извинилась и вышла: ей надо привести себя в порядок. И только когда она вернулась за стол, мне впервые бросилось в глаза, как плохо она одета. Я устыдился, что заставил ее появиться в столь ярко освещенном месте. В ожидании заказанных телячьих котлет она, вооружившись длинной пилочкой для ногтей, занялась маникюром. На некоторых лак уже облупился, и оттого ее пальцы казались еще некрасивее, чем были на самом деле. Но вот принесли первое, и она на время отложила пилочку в сторону. Рядом с ней она выложила на стол гребенку. Намазав маслом ломтик хлеба, я протянул его ей; она покраснела. Быстро покончила с супом, затем с опущенной головой, как бы стыдясь, что проявляет на людях такой зверский аппетит, в мгновение ока расправилась с хлебом. И вдруг подняла глаза и, порывисто схватив меня за руку, проговорила:
— Послушайте, Мара все помнит. То, как вы говорили со мной сегодня, мне этого никогда не забыть. Для меня это дороже, чем если бы вы подарили мне тысячу франков. Слушайте, мы этого еще не касались, но… словом, если у вас есть желание… я хочу сказать…
— Не будем говорить об этом сейчас, хорошо? — попросил я. — Дело не в том, что я тебя не хочу. Просто…
— Я понимаю, — перебила она меня горячо. — У меня и в мыслях не было обесценивать ваш благородный поступок. Мне ясно, что вы имеете в виду. И все-таки, если вдруг вам захочется навестить Мару, — тут она принялась что-то судорожно искать в сумочке, — я хочу сказать, вы не должны будете мне платить. Может быть, зайдете ко мне завтра? И я приглашу вас поужинать?
Она долго шарила в поисках клочка, который я оторвал от бумажной салфетки; отыскав, тупым огрызком карандаша написала на нем крупным почерком свое имя и адрес. Имя было польское. Название улицы ничего мне не говорило. — Это в квартале Сен-Поль, — пояснила она. — Только, пожалуйста, не спрашивайте обо мне в отеле, — добавила она просительно. — Я живу там всего несколько дней.
Я вновь всмотрелся в название улицы. А мне-то казалось, что я хорошо знаю этот квартал… Чем пристальнее вглядывался я в крупные буквы на обрывке бумаги, тем сильнее подозревал, что ни в этом, ни в любом ином квартале Парижа таковой не существует. С другой стороны, разве удержишь в памяти имена всех улиц…
— Так, значит, ты полька?
— Нет, я еврейка. Просто я родом из Польши. Ну, неважно, на самом деле меня зовут иначе.
На это я ничего не ответил, и затронутая тема иссякла так же быстро, как и возникла.
По мере того, как наша трапеза набирала темп, мое внимание обратил на себя мужчина, сидевший за столиком напротив. Это был пожилой француз, старательно делавший вид, будто всецело погружен в развернутую перед ним газету; время от времени, однако, мне удавалось перехватить его взгляд, брошенный поверх газетного листа на Мару. Лицо у него было доброе и наружность человека вполне благополучного. Я понял, что Мара уже сообразила, что к чему, и решила, что овчинка стоит выделки.
Интересно, как она себя поведет, если я на пару минут исчезну? Движимый любопытством, я заказал кофе, а затем, извинившись, отправился в клозет. Когда я вернулся в зал, она с безмятежным спокойствием попыхивала сигаретой; стороны, похоже, успели прийти к обоюдному соглашению. Мужчина с головой погрузился в чтение своей газеты. Казалось, в условия заключенного между ними договора входит, что он терпеливо выждет, пока Мара закончит все дела со мной.
Когда вновь подошел гарсон, я осведомился о времени. Без малого час, объявил он. — Уже поздно, Мара. Мне пора двигаться, — сказал я. Положив руку на мою, она понимающе улыбнулась. — Вам нет нужды играть со мной в эти игры, — отозвалась она. — Думаете, я не поняла, зачем вы выходили из зала? Вы так добры со мной, прямо не знаю, как вас отблагодарить. Посидите еще немножко, прошу вас. Можете не торопиться: он подождет. Я предупредила его… Послушайте, а может быть, мы чуть-чуть пройдемся? Хочется еще поговорить, прежде чем мы расстанемся, можно?
Мы молча побрели по пустой улице. — Вы ведь не сердитесь на меня, правда? — спросила она, взяв меня за руку.
— Нет, Мара, не сержусь. Вовсе нет.
— Вы, наверное, в кого-то влюблены? — заговорила она, помолчав.
— Да, Мара, я влюблен.
И вновь она умолкла. В молчании, каждая секунда которого таила в себе больше смысла и понимания, нежели любой обмен репликами, мы прошли целый квартал, даже больше; но едва поравнялись с особенно темной улочкой, как она, еще сильнее вцепившись мне в руку, зашептала: — Вот сюда, сюда. — Я позволил ей увлечь себя в темноту. Голос ее зазвучал еще более хрипло, а слова полились как из рога изобилия. У меня начисто изгладилось из памяти все, что она говорила, да и сама она, я уверен, не отдавала себе отчета, в какой момент прорвет плотину ее губ. Она извергала слова безостановочно, яростно, словно освобождаясь от непосильной тяжести. Как бы ее ни звали, у моей собеседницы больше не было имени. Передо мною стояла просто женщина, затравленная, исстрадавшаяся, сломленная; раненая птица, беспомощно хлопающая крыльями во тьме. Ее горькие жалобы не были обращены ни к кому в отдельности (и уж во всяком случае не ко мне); в то же время из них нельзя было заключить, что ее измученная душа взывает к самой себе или даже к Господу Богу. Нет, передо мной была не женщина, а одна клокочущая рана, неудержимо истекающая словами; рана, которая, казалось, до конца раскрылась во тьме, где могла кровоточить без стеснения, без робости, без стыда. Все это время она не выпускала мою руку, будто для нее жизненно важно было чувствовать, что я существую, что я рядом; сильными пальцами она впивалась в мое предплечье, словно стремясь облечь в тактильную азбуку прикосновения то невыразимое, что были бессильны донести до меня ее слова.