Нодар Джин - История моего самоубийства
Дважды в год, в Йом-Киппур и в праздник Исхода, я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушел из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали карманные часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.
Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь свое первое ощущение, испытанное другим человеком много столетий назад: «Если не я, то кто? И если не сейчас, — когда же?» Так началось мое двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, которые открывают еще одну неизменно волнующую истину, что быть живым — это роскошь, ибо живем мы меньше, чем не живем.
9. Он порезал милого товарища пополам
Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, где и встретил Полю Смирницкую, в синагоге на Комьюонимо, — единственно уцелевший символ былого величия Литовского Иерусалима. Стены просторного зала, расписанные встарь бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной, но нечищенной люстрой без огней свисал толстый провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка, убегавшая от тяжелой двери к помосту в конце зала, подчеркивала наготу дубового пола с выщербленными паркетными планками. Даже воздух застоялся с былых времен. Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зеленые мраморные колонны, и за ними — покрытый лаком белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: «Ми камха баелим адонай» «Кто сравнится с Тобою, Господи?»
Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поеживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе усталого человека, но в каждой из них проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования и покинутости людьми, не от изжитости надежд и истраченности страстей, но от близости другого, сквозного, одиночества: одиночества могилы. Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, именно поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости, пробившейся к ним из уже близкого пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти…
Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнес:
— Что?
— Я тоже еврей, — ответил я, но никто не шелохнулся.
— Откуда? — спросил он же.
— Из Москвы.
— Третий Рим! — и над ним сразу же посмеялись:
— Левин у нас считает только до трех!
— В общем-то я из Тбилиси, — поправился я.
— Второй Париж! — рассмеялся Левин. — Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеешься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси — второй Париж!
— Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, — сказал Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. — Все на свете существует в одном экземпляре!
— А говорят, Вильна — второй Иерусалим, — ответил я.
— Об этом как раз спроси у Кипниса, — хмыкнул Левин. — В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.
— Вильна — не второй Иерусалим, — подвинулся Кипнис к Левину. — И не третий. Первый Иерусалим — это старый Иерусалим, второй — это сегодняшний, а третий — это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и еще 120 дней.
Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:
— Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки это молодые.
— Ну и кто прав? — поддержал я его.
— Мертвые. Они догадываются, что дураки и те, и другие.
— Правильно! — обрадовался я. — Подумал об этом сам!
— Тебе так думать рано! — рассудил Кипнис. — И пришел ты сюда не думать.
— А у вас тут трудно уезжать? — сменил я тему.
— У него шурин збарски, — подвинулся к Кипнису третий старик, желтый и сухой, как пергамент.
— Что такое збарски? — спросил я.
— «Что такое збарски»?! — удивился он. — Збарский — это большой человек, Збарский потрошил Ленина.
— То есть как это «потрошил»? — не понял я.
— Хорошо — не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин — это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, — и помял пергаментное лицо.
— Пергамент-таки, наконец, прав! — сказал Кипнис.
— Пергамент? — удивился я.
— У него фамилия Пергамент, — пояснил Кипнис. — Не слышал такую фамилию, «Пергамент»?
— Слышал, — соврал я. — Так почему кукла?
— Как тебя звать? Не надо, не говори! Важно другое: если бы ты был мертвый, ты был бы непригодный для жизни; поставь тебя на ноги — упадешь; скажи тебе слово — не услышишь. Поэтому тебя — что? — зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и нафаршировали бы ненужным добром, чтобы смотрелся человеком, понимаешь? Но все равно: как бы тебя ни брили и стирали потом, ты будешь не красавцем из Грузии, а куклой с фаршмагом! А твоему милому товарищу Ленину такой крупный брис сделал — кто? — правильно, мой хуев шурин Збарский: он порезал милого товарища пополам и набросал в него всякой всячины.
— А при чем вы? Кто вас не пускает? Збарский?
— Этот поц давно мертвый. Не пускает литовская власть: уезжать, мол, пока нельзя, это неуважение к московскому товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского!
— Что значит «пока»? — ухмыльнулся я. — А что для вас изменится потом? Разве что станете непригодным для исхода?
Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки, который все это время, беззвучно шевеля губами, беседовал с кем-то незримым. Поднявшись с места и подсев к живым товарищам, сказал:
— Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаешь нам много вопросов, а про себя молчишь. Сперва говоришь «из Москвы», потом, наоборот, «из Грузии». А ксивы есть?
Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул им документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошел ко мне и сказал вполголоса:
— Ты не сердись на Маткина: он — человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей, даже моложе тебя. И задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нет миньяна. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там для нас уже места не осталось, все покрыто плитками. Но ты не читай: там одна неправда! «Благородная душа», «мудрый, как пророк». Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!
— А что с Цаплей? — спросил я шепотом.
— «Сионистская агитация».
— Что же он говорил?
— Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.
— А как вы тут теперь без миньяна?
— Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.
— А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?
— Женщина! — подтвердил он. — Но таких уже нет: сидит, молчит, а говорит только «аминь». Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут даже молча, в Библии сказано: всякий человек лжив. И все-таки все мы, наоборот, молимся.
Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнес:
— Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! — и, возвращая мне бумаги, добавил. — Человек занимается философией и зашел немножко отдохнуть, правда?
Я кивнул головой, то есть соврал, ибо зашел не отдыхать, а фотографировать. Хотя, согласно опыту, свободнее всего старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия подзащитности, — фотокамера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором надежнее всего уберегает анонимность, подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать, скрывая привязанную к груди камеру под курткой. К камере приспособил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощелкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг в кармане. Легче всего это удавалось во время молитвы, когда еврей, воровато — только для себя одного приоткрыв окно в небо и высунув голову, не видел уже никого кроме Бога.
По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я — как бы в молитвенном экстазе — стал выскакивать вперед к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щелкать. Время от времени выкрикивал невпопад «аминь», но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.
Закутанная в заношенное мужское пальто с несоразмерно огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумленного взгляда. Решив, должно быть, что я из хасидских трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда кто-нибудь из стариков взвизгивал от молитвенного возбуждения, сумка вздрагивала на коленях, как живая, и Поля поглаживала ее по бокам. Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда — в почтении перед Богом — еврею полагается отступить назад на один шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят, трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам.