Нодар Джин - История моего самоубийства
Меня снова прервала Габриела. Склонив надо мной пахнущую мускусом грудь, она повторила вопрос, на который от удивления я с первого раза не успел ответить:
— Вас зовут Нодар, правда?
— Кто вам сказал? — испугался я.
— А меня Габриела! — и потеребила планку под соском. — Мы знаем по именам все кресла в Первом классе.
— Вот вы как! Молодцы! — вздохнул я. — А я-то подумал: опять ФБР! Но кто вам, молодцам, сказал, что я — это я?
— Капитан Бертинелли.
— В местной разведке бывают капитаны?
— Я говорю о капитане самолета. Объясню. Рядом с вами будет сидеть очень известная кинозвезда. Ну, очень! Которая предпочитает лететь под другим именем…
— Почему? — прервал я. — То есть кто?
— Увидите. Так вот, наша охрана навела справки о ее соседях по креслу. Звезда не желает личных знакомых, и Бертинелли сообщил ей, что, если она не против, ей придется сидеть в приличном окружении: вы и профессор Займ из Вашингтона. Он по политике, а вы — вообще по философии, правда?
— Да, я слышал о Займе.
— Она очень довольна.
— Займ — это «он», — сказал я.
— Я говорю про звезду.
— Чем же она довольна?
— Что вы — вообще по философии, а Займ из Вашингтона. И еще — что вы оба из России. Хотя Бертинелли сказал, что лично вы из России, но из Грузии и почти грузин. Она сказала: это лучше!
— Что лучше, — что «почти» или что «грузин»?
— По-моему, — что из России, но из Грузии. Вы меня сбили, я ведь к вам с простой просьбой.
— Догадываюсь: «в присутствии звезд — вы все-таки из России — не храпеть, не сопеть, не вонять и на стенки не плевать!»
— Ой, что вы! — испугалась теперь уже Габриела. — Здесь одна деликатная старуха… Видите, с сумкой? В этой сумке — не поверите! — живые цыплята! Я ей объясняю, а она свое: «плиз» да «плиз»! А я не говорю по-русски, — и поправила в лифчике взволновавшуюся грудь.
— Конечно! — взволновался и я, а выбираясь из кресла, бросил взгляд на ее подрагивавшие бедра. — Условие: дайте мне поучить вас русскому! Когда вернусь в Штаты.
— Вы серьезно? Давайте в Москве! У меня есть два дня. Но лучше философию: язык так быстро не выучить! — и рассмеялась.
Свое уважение к ответу я выразил в том, что сжал стюардессе налитую горячей кровью мышцу выше локтя:
— Извините за словоблудие: такой день! Первый — в оставшейся жизни!
— У меня каждый день такой! А на этих рейсах кажется, что и последний! Уже цыплят начали таскать сюда! А потом — туда!
Я увязался за ней внушать старушке, что на московской таможне цыплятам учинят страстный обыск, и те подохнут от стыда, поскольку, в отличие от меня, не способны мыслить абстрактно. Но увидев ее, я опешил: Поля Смирницкая!
…Зимой 79-го, приехав в Вильнюс, я с поезда поспешил в синагогу недалеко от вокзала. Стремясь поспеть к вечерней молитве, молиться я не собирался: вместо талеса и кипы в моей заплечной сумке лежали литровая бутылка домашней водки и потертая фотокамера «Практика». Бросив работу и забросив семью, я уже второй год колесил по стране из города в город, ночуя где попало, — в квартирах случайных спутниц по поезду, в заброшенных товарных вагонах, в синагогальных пристройках, и лишь в крайних случаях — в гостиницах или у знакомых. Я жил тогда тайной, бродяжнической жизнью, населенной подлецами и праведниками, брехунами и мыслителями, кутилами и скрягами, убийцами и добряками, замерзающими в жару стариками и буйствующими в стужу самками. Чего искал — не ясно и сейчас: поиск несовместим с понятием смысла, и по-настоящему живешь только когда живешь, чтобы быть живым. Но поскольку жизнь ограничена во времени и пространстве, я постоянно измышлял цель, движение к которой рождало иллюзию упорядоченности бытия. Каждый раз, однако, приблизившаяся цель обнаруживала свое истинное, глупое, естество, и ликование по случаю добытого трофея сменялось опустошенностью, испытываемой школьником, напевшим учительнице музыки заученный гимн и получившим пятерку.
8. Действительно ли изгнание есть беда, а исход — праздник?…
…В 22 года я умирал от сердечной болезни и выжил, наверное, благодаря дерзости, воспитанной во мне любовью моего деда. Поразившись моей живучести, врачи, однако, не решились отпустить мне больше 10 лет. Все эти годы меня обуревала жажда быстрого успеха у мудрецов, женщин, друзей и властей. По истечении срока я, как выяснилось, добился всего, что умел хотеть. Если бы не наглый поединок с болезнью в форме полного к ней пренебрежения, если бы не разрушающая тяга к непостижимому и, наконец, неизживаемая драма моего происхождения, — я бы назвал себя божьим баловнем.
Моя преданность жене, наиболее совершенной из известных мне женщин, возбуждала их и превращала в незащитимую добычу, которую я преследовал по мере того, как осознавал в себе растущую потребность к бесконечному перевоплощению. Мое полусерьезное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям и прочим символам благоденствия я выражал не в бегстве от них, но в самоуверенной погоне за ними, уподобляясь охотнику, который, набив сумку подстреленной дичью, продолжает стрелять, но уже ленится проследить взглядом куда упала добыча. Лицедейство превратилось в главную радость бытия. Воплощаясь в кого-нибудь другого, я не только преодолевал все, что меня во мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны, и тем самым обеспечивал его податливость. Жизнь обрела беспредельную емкость, ничто не казалось недостижимым, и безалаберность по отношению к существованию обернулась свободой от него.
Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал, и успокаивал себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или недостаток храбрости. Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока я решился на опрометчивый поступок. Сочинив наспех «философский текст» о том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого к будущему, я выдвинул его на соискание высшей научной почести «доктор наук». Наиболее тщеславные из коллег решались на это в позднем возрасте, но я спешил, и в 33 года, самый молодой в истории страны, эту «почесть» я заимел.
Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал. Вернулась опустошенность: предписанная смерть не приходила, а добывать осталось нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока не существующим, надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось достаточно сил прожить ее еще раз, теперь без патетики, — как относятся к заранее объявленному подарку. Уехать решил в Америку, ибо казалось, что только в этой стране, избавившись от себя, я смогу стать естественным человеком, то есть эмигрантом, скитающимся пришельцем, на которого не оборачиваются. Ничто из того, что оставлял за собой, не вызывало у меня тоски; как в Талмуде: человек рождается со сжатыми кулаками, — все, мол, в этом мире мое и хочу для себя, но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, ничего с собой забирать не желаю.
Однако перед тем, как уехать, мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда сорвалось мое изгнание в Казахстан. Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал — что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, приобщиться к их новому существованию и убедиться, что на чужбине остаешься каким был дома, тем более, что «дом» и «чужбина» казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы. А может быть, изгнание и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость, — одновременно веселую и печальную? Или никакой тоски по прежней жизни не существует, как не существует прежней жизни, ничего кроме настоящего? А что, если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход — праздник? Не все ли люди — рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает свое рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, — освобождение от игры?…
Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налета я собирал списки еврейских поселений по всей разрешенной мне земле от Польши до Китая: сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов. В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и поселки, где некогда встарь — по своей ли воле или нет — оказались люди из моего племени вечных скитальцев. Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?
Дважды в год, в Йом-Киппур и в праздник Исхода, я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушел из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали карманные часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.