Александр Гольдштейн - Аспекты духовного брака
Исповедь
Испортился электрический бойлер, не могу мыться горячей водой. Грею на плите, крохотной, двухконфорочной, в квазикухонном закутке. Починка что мертвому припарка, необратимо скончался семь лет прослуживший агрегат-ветеран. За новый надо выложить из пустого кармана тысячу шекелей, да и по правилам раскошелиться должна старуха-хозяйка — квартира ее, а бойлер я не ломал, тот сам, ветхий деньми, обызвестлел, как склеротический мозг. Наконец, не веря счастью, убедил, карга понесла расход, требуемый от нее третьей редакцией уложения об аренде, и два услужливых амбала, электрик с грузчиком, вернули ласку и тепло из кранов. Спустя сутки она повысила плату, так рассчитав, чтобы до истечения года взыскать с меня за свою доброту весь убыток и наварить еще сотню. Перечитываю для успокоения «Человека без свойств», и боль отступает, отступает.
Внезапное наитие: серийный женоубийца плотник Моосбругер — автопортрет Роберта Музиля. Художник — не человек, обстоятельства его рождения и детства тоже не должны быть человеческими. Никто не видел родителей Моосбругера, наверное, их не было. Он вырос в такой крохотной деревушке, что там не знали о существовании проселочной дороги; он ни разу не разговаривал с девушкой, такова была его бедность. Видения и духи одолевали его, сколько он себя помнил, они поднимали его с постели, мешали работать, день и ночь между собой переругиваясь. Неисполнявшиеся пророчества стучались в его сознание, расплавленное олово капало ему на голову, и если бы он носил очки, то был бы вынужден постоянно их протирать от пара, насылавшегося его разгоряченными мыслями. Музиль был одержимым не меньше Моосбругера, он тоже не терпел, когда к ярости, от которой кровь застилает глаза и набрасываешься на стопку бумаги с тем же казнящим возмездием, с каким плотник подминал под себя оскорбившую его женщину, — когда к этой ярости прикасаются пальцы начетчиков из хедера Ломброзо. Пропитания ради Моосбругер много ходил по деревням, где его преследовали буйные процессии женщин. Неважно, что сперва появлялась одна молчаливая женщина и только через полчаса тихо выплывала другая, он-то знал, что это были процессии, и они шли за ним, как менады, мечтая то ли его растерзать, то ли отдаться и умереть прямо здесь, на дороге. Совсем не садист, он не желал убивать, сладострастие тоже не изводило его, но что делать, если она не отстала даже после того, как он дважды ей плюнул в лицо, если она незаметно с ним породнилась, вытеснив прочь его «я», и ему понадобилось долго колоть ее ножом, чтобы разъединиться телами и разумом. Вдобавок она кричала, поэтому надо было вдавить ее лицо в землю и засыпать ее рот землей. Музиль всегда поступал так же с каждой новой страницей. Графоман в строгом, медицинском значении слова, галерник прозы, он испытывал страх перед чистым листом, и даже прилежное заполненье страницы, которую он искалывал пером, не приносило ему облегчения от непрестанного безмолвного ора. Плотник не выработал ясной идеи своих преступлений. Сначала он говорил, что убивает из гадливости к приставучему бабью, из отвращения к этим карикатурам на женщин. Потом настаивал на политическом содержании своих действий и воображал себя ангелом смерти, поджигателем театра, великим анархистом. Но все это были чужие слова, с чужим, навязанным смыслом, а его намерение, над которым он не имел власти, бралось ниоткуда; из той же пустоты приходило оно к Музилю. Он утверждал, что пишет из аналитических и этических побуждений, но действительная правда его задачи не заключала в себе ни познавательной, ни моральной телеологии. Музиль сочинял потому же, почему убивал Моосбругер, и если миссия душегуба лишь условно оборвалась тюрьмой, то и развитие литератора не предполагало финальной черты. Роман насчитывает пять томов, в черновиках обнаружено более ста вариантов окончания книги, не имевшей шансов на завершение. Вероятно, это самый драматический опыт тотального текста в литературе XX века и веер утопий, как, например, утопии точной жизни, эссеизма и солнечных кровосмесительных островов, где инцест — следствие сродства натур, а над этим всем возвышается утопия рукописи, не знающей, как дойти до конца. Моосбругер, артист в своем жанре, оценил бы остроумие этой находки. Ни плотник, ни писатель не отрицали своих преступлений, им хотелось лишь одного: пусть бы люди на эти поступки смотрели как на «катастрофы грандиозного мировосприятия». Показав себя в образе убийцы, Музиль продемонстрировал, чем было для него искусство: нарушением законов, отказом соответствовать. Он понимал писательство как практику несвершаемости, ради аккуратных, законченных томиков не стоило надрываться и умирать. Писательство было кощунством, архаическим рецидивом, но если бы, говорится в романе, человечество как некое целое могло видеть сны, оно бы увидело Моосбругера, то есть артиста.
Там, где нет времени, нет и пространства
Ощущенье того, что время в Израиле неподвижно, диктуется двумя положениями, наделенными чувственной достоверностью. Спор о земле, на которой выросло государство евреев, неразрешим, стало быть, неколебим; эта интуиция определяет миросозерцание всех участников битвы народов. История в этих широтах упразднена стабильностью одних и тех же матриц, чья колоссальная настойчивость — свойство вечного повторения, вечного возвращения. Трепет Ницшева провозвествования, зачерпнувшего аргументы в сфере умопостигаемой Вероятности, во исполненье которой необозримое, но конечное число частиц должно вновь и вновь слагаться в исходные комбинации фатума, — этот восторженный трепет состоялся на Ближнем Востоке. Никакой из враждующих коллективов с общей для них земли не уйдет и, вероятно, не может быть с нее изгнан. Им, будто запертым в камере арестантам, или брошенным на опустевшем острове садомазохистским любовникам, или двум загноившимся от несправедливости Филоктетам, суждено и дальше сводить счеты друг с другом, а все предстоящие изменения будут разниться лишь ненавистническими степенями взаимоупора, что немаловажно для удела людей, для их человеческой тленности, но не способно воздействовать на безысходную логику ситуации. К этому прибавим второе, уже климатическое постоянство, изъятие так называемых времен года, вследствие чего память, тщась соотнести застрявшее в ней впечатление с летом, осенью или весною, еще раз смиреннейше убеждается, что неизбывно короткие рукава мужской рубашки соседствуют в призраке прошлого с неизменно открытым платьем партнерши, равно годящимся для мая и ноября, а значит, ей, памяти, не за что уцепиться.
Время истории потеснено в Палестине безвременьем мифологии. Но где смято время, там стерто пространство. Вызываемая этим пространством усталость лишь с большой долей сомнения может считаться критерием его фундаментальной проявленности. То, из-за чего творится распря, лишено ясных контуров и значений, полумиражные территории, нечеткость которых усугублена перекраиванием их подрубленной ткани, даны в знойном облаке выветривания, ускользания. В раму пейзажа вставлено затуманенное стекло, и глаза очевидцев худо справляются с наблюдением. События совершаются точно в коконе или в пластиковых мешках наподобие тех, что раввины из «Похоронного братства» используют для собирания оторванных терактом рук, ног и голов. Вернее, взаимозависимость объекта и глаза прямо обратная: интенсивность происходящего так велика, что восприятие пеленает предметы, дабы зрение, вперившись в них, не ослепло. Так или иначе, эта оплывающая, непрозрачная криволинейность — плохая улика для памяти, которая, удерживая вектор и правду вражды, отказывается надзирать за деталями.
Русская община Израиля находится в особенно уязвимой позиции, ею самостоятельно выбранной и заслуженной. За десять лет, вместивших последний, миллионоголовый иммигрантский наплыв, она научилась приобретать квартиры в рассрочку и электротовары со скидкой, обзавелась колбасными, книжными и сапожными лавками, обогатила бордели для смуглого левантийского тела бледновато-славянской и ашкеназскою плотью блудных дочерей и сестер, отрядила в парламент полпредов своего ума, рожала и хоронила, страдала и воскресала, как аграрное божество, но не удосужилась обдумать воспоминания, собрать следы своего опыта под этим низким небом. В «Богоматери цветов» Жан Жене сказал, что негры возраста не имеют. Когда им приходит охота определить точную дату своего появленья на свет, они связывают условные цифры с эпохой голода, или смерти трех ягуаров, или цветения миндального дерева и запутываются окончательно. Русскую общину в Израиле характеризует та же невинность сомнамбулизма. Начало ее скрылось в дали, ее настоящее, словно розовыми лепестками, под которыми Нерон похоронил свою мать, засыпано счетами, квитанциями и повестками; между тем и другим — пропасть забвения. Неизвестно, отчего это так, но сколько раз изумлялся: спросишь у собеседника, что делал он здесь тому назад года два, и в ответ — наморщенный лоб, разведенные руки. Кое-как еще факты всплывают, а приуроченность к времени испаряется начисто, и 95-й, допустим, год, от 98-го не отличается ровно ничем. И никакого интереса различать. Звери тоже забыли, худо ли, хорошо ли им было у мистера Джонса, но их надломил большой, с псами на выпуск, террор, здесь же хватило знакомства с ипотечною ссудой.