Александр Гольдштейн - Аспекты духовного брака
Выхожу из автобуса. До службы три четверти часа, проведу их в тени. Льется печаль растений. Светящаяся с хохолком-плюмажем лазурная птица спичечными ножками гуляет по траве. Быстро-быстро. Египетская церемония: бальзамировщики раскладывали тело на скамье, крючками через ноздри извлекали мозг, из надреза на левом боку — внутренности, позлащали ногти и зубы, умащивали дубленную песчаным ветром шкуру и клали в пах белые цветки лотоса, символ очищения от плотских грехов. Написать о птицах. Белый крест на алых петуниях зовет щитоносцев взять штурмом Ерусалим. Не крест, пятилучевая звезда, один плавник упустил. Умер американский старик, составитель птичьего атласа Восточно-Западных побережий. Карандашный акварелист, бремписатель. Уже младенчество было опалено яркой грезой, тем больше терзавшей маленький ум, чем сильнее хотел он узнать прозвания призраков, коим тянулся внимать наяву. Он постиг суть на четвертом году, убедившись, что голоса, тревожившие его в сновидениях, принадлежали пернатым. Тончайше настроенный слух и раньше отличал соечку от малиновки, но наитие вдруг нашептало ему имена всех птиц побережий, полный атлас, весь каталог и собор наваждений, оставалось лишь зарисовать их колонковой кисточкой, детскими красками, на пятом году выпрошенными у матери. Отец не потворствовал мании, сын должен был сменить его за прилавком. Родительская душа ликует, если дети ступают на путь, определенный семейным обычаем, ведь и отец, указавший отпрыску поприще, равен своему месту в цепи поколений, служивших бакалейному или москательному промыслу.
Однажды, звякнув дверным колокольчиком, на пороге семейной торговли, в тот день для воспитания долга доверенной отроку, возник худощавый средних лет господин, чей мягкий загар, так не сходственный с фермерской грубою краснотой, выдавал в нем меланхоличного странника, а дорожный костюм — пленительно-анахроничную близость к временам полулегальных союзов и обществ, когда в городок забредали дерзко одетые люди, смущавшие обывателей своей красотой и речами о гражданском неповиновении. Незнакомец чуть придержал дверь, отчего в лавку вошла хрустальная остропрелая осень, спросил четверть фунта миндаля и словно ненароком добавил, глядя на мальчика: «Как хороши нынче птицы!» — «Да», — сказал отрок, задрожав и потупившись. Они выждали несколько звонких мгновений и позволили осени завладеть опрятной свежепромытою комнаткой, где еще дед отпускал сдобу, сласти, орехи, фруктовую воду. Багряные листья легли на дощатый пол, озарили конторку, прилавок и предка на фамильном холсте. В левом, дальнем углу потолка напевно свилось гнездо. Мальчик взвесил миндаль на зеркальных, аптекарски чутких, от деда же унаследованных чашах коммерческой справедливости, аккуратной лопаточкой сгреб орешки в мешочек из плотной бумаги с узорами и протянул незнакомцу. Тот положил на прилавок сияющий доллар. Продавец монету вернул. «Никогда больше», — сказал он голосом очень тихим, но таким, отметил про себя странник, что его можно было бы услышать издалека. «Никогда больше?» — вопросительно вторил продавцу чужеземец. — «Да, да, да», — был ему троекратный ответ. — «Я и не ждал ничего другого», — улыбаясь, сказал собеседник, и в серых глазах его отразилось веселье. Он расстегнул камлотовую куртку, достав из внутреннего кармана три небольших предмета. Первой была записная книжица в сафьяновом переплете, новенькая и старинная, также удобная для набросков; далее следовал отточенный карандаш, один вид которого вызывал в рисовальщике возбуждение сродни любовному; третьим был извлечен предмет непрактичный, имевший, однако, характер талисмана, так что его надлежало всюду носить с собой, этот бронзовый нож для разрезания бумаги, чьей рукоятью служила обнаженная девушка — ей на грудь ниспадали, закрывая соски, влажные после морского купания волосы. Сочетание всех трех вещей давало правильное направление счастью. Даритель исчез, как соткался, — внезапно.
Недолго спустя мальчик оповестил старших о намерении не возвращаться в лавку, и холодная твердость тона заставила отца смириться с потерею сына. Отныне вечный юноша рисовал и описывал, год за годом, альбом за альбомом, не расставаясь с сафьяновой книжицей, карандашом и ножом. Вот и умер в достатке. И я смотрю на вольных его птах, усугубляя их щепетильный парламент: елочные гирлянды, грецкие ядра в золотой фольге, калейдоскоп, барабан, плюшевые медведи с вареньем на мордах, тельце розовой пупырчатой ящерки amicus plato стремглав наискось уносится по стене, а панически отвалившийся хвостик извивается-бьется-подпрыгивает на плиточном полу коридора, знойным вечером, когда землю и небо заволокло суховеем, обезвоженная сова, невесть откуда в городе, села на подоконник, ища вспоможения, я нацедил ей в крохотную плошку, напилась и раздумала улетать, скорей совенок, чем сформировавшаяся особь, глазурованные сырки полагались к ряженке, бабкин яблочный пирог на блюде, золотой обрез «Библиотеки приключений», китайский фонарик, приятно было, глядя на картинку женщины в колготках, туда-сюда дергать пипку, сейчас не тот интерес, не хватает терпения, просто не хватает терпения.
Аба Ахимеир писал в иерусалимской тюрьме, что вчера над тюрьмой пронеслась стая птиц, арестанты, выведенные во двор на прогулку, задрали головы, и шум, производимый стаей, смешался с восхищенными возгласами заключенных. Аба Ахимеир также писал, что брюшко у птиц было зеленым и что заключенные завидовали их свободному полету, но оставил нерешенным вопрос о том, можно ли считать этот полет в самом деле свободным, то есть летят ли птицы в результате свободно заявленного желания каждой из них или еще по какой-то причине. На службу опоздал. Мимо опять прошли два китайца и один с островов.
Неотчужденное чтение
Явись Роберто на свет в многолюдной семье итальянского юга, то, даже если бы ему удалось пронести через неореализм послевоенного детства врожденную страсть к печатным страницам, он, отрок с горячим, как растения в тропиках, взглядом и штопкой на одолженных у брата штанах, удовлетворялся бы лубочными книжками или отчетами о футболе и автогонках. Судьба избавила его от случайностей происхождения. Ее милостью кричащее тельце оказалось в колыбели с видом на раскидистую, о двенадцати стеллажах, библиотеку, помещавшуюся подле родительских кабинетов, где отец, кадровый римлянин, унаследовавший осанку и ренту от профессора-деда с гарибальдийского дагерротипа, ронял табачную крошку на рукопись, полную юридических тонкостей, а мать, в девичестве флорентийка, чаяла завершения диссертации, толкующей значения пророчеств, которыми ее безвозмездно снабжала поздняя латинская проза. Лев Толстой, обладавший звериной восприимчивостью к началам жизненных циклов, рождение своей памяти относил к теплой воде с отрубями в корытце — сладко и сонно примолкшего, еще бессловесного графа омывали и трогали женские руки. Алтарный, курящийся, в скрещении дымных лучей, просочившихся сквозь гардины, образ семейной библиотеки сложил зрение Роберто Калассо, и дитя твердо знало, в каком направлении — едва ползучий эдиповский возраст сменится взрослым — его повлечет инстинкт самостоятельных прямоходящих движений. Он навсегда усвоил этот путь и потом говорил, что все пройденные им в дальнейшем маршруты уложились в ту самую сотню-другую запинающихся мелких шажков. Со временем их, понятно, становилось все меньше. Нужно было выйти из детской, миновать темноватую столовую, по воскресеньям искрящуюся хрусталем в дополнение к матовому свечению фарфоровых тарелок и супницы, провести ладонью по тонкому, как от рассыпавшейся бабочки-ночницы, слою пыли на этажерке, уставленной дальневосточными костяными фигурками, встретить фотографический взор затянутого в мундир прадеда, поощрительное внимание отца, ласку матери, расточавшуюся неизменяемо ровными порциями, словно дома тишайше пульсировало теплое звездное тело, а далее за угол и, уже никуда не сворачивая, к дюжине стеллажей, до самого потолка. К одиннадцати годам он совершенно освоился с расположением полок, благо тематическая геометрия книгохранилища могла бы дисциплинировать и не столь строго организованный ум.
Слева от двери его приветствовал звонкогласием, гордостью и похабщиной легион староримских писателей, имперских и республиканских, в прозе, стихах и комедийном сценическом жанре. Сметливому итальянцу овладеть латынью легче, чем русскому древнерусским или церковно-славянским, и Роберто не зафиксировал миг, когда в него перекочевали словарный запас и миростроительныи синтаксис пращуров — вместе с прорвой сочиненных ими творений. В ту пору он еще не читал Гюисманса, иначе проникся бы радостью оттого, что в своей одержимости след в след повторяет упражнения дез Эссента, затеявшего из придирчивой дегустации классических и средневековых латинских поэтов подвиг возвышенных изнурений. Быстро покончив с метрической речью стихослагателей (наибольший его интерес вызвали не развратные ямбы иззавидовавшихся ненавистников цезарианских пороков и не смакование, что было бы естественно для подростка, городских паховых авантюр, в которых застряли грязноватые стилосы ценителей обоих полов, но мифопатетика «Энеиды», повести о странствиях к новой судьбе), он набрел на историков — любимцем его стал Аммиан Марцеллин, «грек и солдат» из Антиохии, выбравший римское слово, римский воинский долг. Мальчик близко принял его служение гиблому делу и стоически одинокому императору, тому Юлиану, которого враги подло назвали Отступником и чье мужество восславил Марцеллин. Роберто сроднился с криволинейным и магнетическим слогом этого человека, презирающего безнадежность, ибо он, заживо погребенный в воронке отчаяния, настолько слился со своей болью, что уже был в одном лице целителем и недугом. Стиль его, острый и ломаный, как скобки, таящие неразборчивые фрагменты старинного текста или ошметки скверного почерка позднейших писателей, пресуществился в действие, походил на конвульсивно сжатый кулак, грозящий неприятелю. Мрачный магизм, армейская выправка, холодная стенография низости плебса и предательства аристократии, скорбь очевидца, вдавливающего в воск строки о падении мира, — Роберто хотел, когда вырастет, писать в той же манере лекарства и яда, а пока выучил греческий.