Александр Гольдштейн - Аспекты духовного брака
Азиатам сопутствовали слухи о собакоедстве — густые, долгие слухи. Можно сказать, вся атмосфера, окружавшая их приход, была насыщена стонами умерщвляемых псов и бульканьем гнусного варева. Действительно, в каждом укромном дворе стоял чугунный котел и в нем кипятилась собака, но филиппинцев, тайцев, малайцев обрушилось столько и евреи с такою безропотностью перед ними склонились, что делали вид, будто собакам по-прежнему безопасно на улицах Израиля и Иудеи. Ужас ситуации в том, что не на кого пенять; азиаты мечтали кушать собак, за этим, не побоюсь утверждать, и приехали, вкусовое ощущение раздираемого их желтыми зубами еврейского собачьего мяса было главной, единственной целью путешествия, и они никогда бы не испробовали ни сочной ляжки, ни мохнатого уха, если б не прикоснулись, вдумчиво ее опознав, к основе основ еврейского бытия, если б не дали евреям такого, без чего существование иудейское становится колеблемым, угрожаемым, зыбким, если бы сами уроженцы страны бесстыдно не сплавили им уличных псов.
Старость у евреев — почитаемый возраст, всякий, кто доживает до ветхой поры, официально именуется праведником. Его уважают, подкрепляя моральное отношение вызывающим зависть ежемесячным вспоможением, и каждому хочется быстрее обзавестись неразменным достоинством дряхлости, дабы познать упоение государственных выгод, государственных льгот. Но даже в доме Израилевом случается иногда, что люди, взошедшие на высоту своих лет, осветившие эту вершину стоической нетщетою, на исходе маршрута оказываются неприсмотренными, а государство не в силах призреть всю иудейскую старость, всю ее взять под крыло. Милостиво и широко это крыло, больных и обремененных укроет оно когда-нибудь до единого — но позже, по окончании распрей, в зените общего мира, а пока жизнь строга, и будут в ней одинокие, немощные, отчаявшиеся поднять костыли, достать из чашки челюсть, очистить от испражнений белье. Нашествие азиатов изменило картину. Упорные извращенцы взяли на себя ашкеназскую старость. В сверкающих солнечной сталью колясках вывозили дышать инвалидов, нежно гладили паралитиков, подтирали анусы паркинсоновым трясунам, кормили питательным раствором столпников альцхаймера, они были всюду, где требовалось подоткнуть одеяло, вынести горшок, омыть заплесневевшие груди и лядвии, всюду, где можно было прислужиться к заветному, сокровенному, попросивши взамен смехотворно ничтожную малость. Да, за бездну заботы они попросили ничтожную малость — еврейских собак, веселых, славных псов, бездомных бобиков, шавок, утративших бдительность возле доверху набитых объедками мусорных баков, и собаки были им отданы, ведь евреи дороже дворняг, а еще потому, что предательства уже никто не стесняется. В это же время, подброшенные дыханием тысячи затаившихся в карпатских ущельях дракул, на Тель-Авив опустились румыны.
Что сказать о румынах, тусклое тряпье строительных смирных рабов, щетинистые лица, варварская, с бессмысленными латинскими оборотами речь. Стоптанные люди, такими были даки, после того как их изнасиловал и колонизовал легионами Рим. Регулярно вижу их сотнями на авеню Неве Шаанан, главной артерии трущобного дистрикта, поутру похмеляются в уличных забегаловках, вечером роятся опять, телевизор оглушительно извергает гонконгскую гордость кун-фу. В их обществе за столом блинной, мамалыжной, чебуречной, пельменной хорошо созерцать балетные битвы драконов, слушая чавкающую, всхлипывающую, всасывающую отвагу коротких тычков, всегда сыщется тот, кто начнет уговаривать сотрапезника долакать остатки соуса ли, рассола из плошки, откуда только что сам хлебал с выпученными или дремотными веждами, вот же неделю назад украинец протягивал другому в превосходной степени малороссу, их довольно среди румын, тарелку — дескать, допей мучнистую мутную жижу, а он, усталый, а он, утомленный, отнекивался, вертел головой, но вскорости сдался, ибо просили как брата, и тогда понимаешь, тогда в полном уразумении понимаешь, и сформулирую так: непреодолимость различий меж тобою и низшими классами. За эфемерную службу мне платят скудное жалованье, наемник писчебумажного промысла, я накопил едва ль многим больше, чем собралось в их сельских кубышках (пролетариат — это крестьяне на фабриках), но в детстве, скошенный носоглоточной хворью, я помешивал гоголь-моголь мельхиоровой ложечкой с обезьяной, помогавшей помощным зверям родительских сказок (разве забудется страх домашних, когда они извлекали у меня из подмышки горячий термометр), годы спустя встретил женщин, чей возраст (тридцать два — тридцать девять) и даруемая свободными профессиями впечатлительность были беспрекословно чарующими, женщин, устилавших просторные ложа алыми (пылкость), персиковыми (нежность), лимонными (близость разлуки) простынями, я ношу чистую, из привлекательных магазинов, одежду, избегаю фольклорных грубостей компанейства, пуще всего боюсь и уже, надеюсь, избавлен от киновиальных соседств, от мужских в ряд теснящихся коек, я люблю позволять себе ноздреватый сыр, полдюжины лепестков красной рыбы, мед, засахаренные ананасы, еще несколько скромных излишеств, я шепчу строки поэтов и волей воображения передвигаю фигурки на полях отвлеченно-прекрасных, как древние надписи, шахматных партий, ночные ж кошмары мои, варьирующие пребыванье в местах, где ни на миг нельзя побыть одному, стали огульной прозой румын, сомкнутых плечом к плечу, по-солдатски. Удивительно, столько народу из европейских, если по карте судить, стран, и никто не болел с гоголь-моголем, под опекой родителей. Лишь сызмальства возились в грязи, а болезнью в их селах считалось предсмертное состояние. Не обнимали и уже не обнимут высокоразвитых женщин — поэта, историка, архитектора, журналистку — на простынях алого, персикового, лимонного шелка. Им заказаны тонкие ткани одежд, до скончания дней будут ходить в своих робах рабов. Привыкли есть отруби и не потратят денег на покупку изящной еды. Также привыкли к тому, что в комнате всегда многолюдно. Тель-авивские их обиталища суть лачужные казармы труда, но и в карпатских родных поселениях можно было вешать топор от плотности гуртового сожительства.
Ладно б румыны, половина, две трети мира бедней меня, бедняка, две трети, пересчитайте, и если цифирь не сойдется, я все равно буду прав той весомейшей сутью, от которой не заслонят арифметика с бухгалтерией. Две трети мира, клянусь и настаиваю, выкликаю по именам, рискуя нарушить сиесту благородных сословий. Китай подло раздутых реформ, восславленных, будто они принесли процветание, как же, сто пятьдесят миллионов провалившихся между юродом и деревней бродяг, перекатная, через край отечества, голь, я уже в Лоде, полуарабском мусоросборном питомнике, видел среди развалин обтруханную их делегацию, а Тель-Авиву быть желтолицым. Филиппинцы, тайцы, малайцы законопослушны и ограничатся псиной, в китайцах закипает разлитие желчи, надоело тысячи лет копошиться крестьянскими земляными червями. Как страшно, сказала на них натолкнувшаяся возле Центральной автобусной девушка-музыкант, — здоровые шли молча, врозь, враскачку, блестя навощенными мускулами, в открытых маечках Брюса Ли; субтильные, сбившись в кучки, азартно горланили и, пьяненькие, хотели задраться и овладеть, я чую близкое насилие в косых. Тощая Индия, куда с мантрой навыпуск (первая мысль — лучшая мысль) хлещет юность, которая, кто бы вообразил такой неожиданный реприманд, задыхается в Бронксе и Бруклине. Мусульманский термоядерный Пакистан, почему-то никто не спешит его навестить. People of Bangladesh. Индонезия тысячи островов. Непроглядная туча латиносов, индейцы на горах и в лесах. Весь континент от Марокко и Туниса до Мозамбика и Ботсваны, только что в одном дивном месте его, в центре или правее, к сожалению, не запомнил, где была засуха, мартышки схватились с людьми из-за воды, и человек победил, голыми руками уничтожив несколько десятков зверей. Шаркающие, обносившиеся Балканы. Противоречивые вести доносятся из Восточной Европы, но, уверен, не сахар. Неисчислима бедность на огромных пространствах. И в бессильном, что называется, бешенстве я слышу русские кликушеские вопли: мы самые нищие и убогие, пожалейте, подайте, только у нас нищета, а другие могут задавиться и сдохнуть, мы других знать не желаем — и ведь не знают. Но если б и узнали. Сегодняшние русские (это раньше умели они над собою возвыситься) истово убеждены, что в мире есть одна боль — их собственная, они не поверят в чужую, даже когда им ее сунут под нос, заставят погрузить в раны персты.
Вы скажете — запад Европы, Америка, уж там все разглажено, бархатисто, обезжиренное молочко к черному кофею, сдобная булка, горные гряды товаров (предводитель монголов, утоляя голод, давал три дня на грабеж, здесь мало трех жизней, сполна посвященных разжиганию аппетита). Окраины корчатся от зависти к изобилию центра, но когда бы доходчиво объяснили им, какою ценой оно куплено, негры, азиаты, латиносы отшатнулись бы в ужасе. Беспрекословной работой — ею одной оплачен товарно-гастрономический праздник. Прямое фабричное рабство красных зорь накопления спустя годы явило ущерб, понадобилось что-то придумать взамен, и были взращены орды непонукаемо-искренних арестантов труда, постигших смысл своего назначения в том, чтоб спозаранку, без надсмотрщицких окриков и без будильника, по одному зову желания стремглав бежать на работу — и работать, работать, работать, до сверхприторной тяжести бременея трудом, как тяжелеет от нектара пчела. Населенные пункты Америки и населенные пункты Европы составлены из сомнамбулических толп, готовых отдать себя крокодилам, только бы невредимым осталось право на труд, только б не подмешали горчащих капель в зелье рабочего удовольствия, отведав которого уже не ищут другого. И всякий, кому не по душе эта радость, кто из-за порчи в мозгу или в теле безотчетно ее сторонится либо сознательно непочтителен к ней, заслуживает быть отторгнутым от продолжения своей жизни во времени — таких людей сразу замечают по запаху, цвету и вкусу. Третий мир должен честно задаться вопросом, готов ли он к получению удовольствия от труда, и если готов, ему впору приступать к работе по шестьдесят, по семьдесят часов в неделю, как адвокаты и финансисты, как принято в больших корпорациях, изведавших опьянение своим божеством.