Александр Гольдштейн - Аспекты духовного брака
Уличная мелкая урла, юркий, на подхвате, крысенок, обещавший, если б уцелел, вырасти в иглозубого легионера трущоб, он, оказавшись сидельцем, приохотился к чтению, размышлениям, эпистолярному сочинительству, а ослепительно выведав в своей доле цветного бытовика политкаторжанский удел, сменил облик, строение чувств, наклоненье поступков. Вереница писем рисует созревание личности в гудящей раковине слога — настойчивая плавность элегика, коего даже и гнев, когда изредка он дает ему волю, отлагается восклицаниями печали, увесившей грубые стены узилища лиловыми гобеленами, вдоль которых сухими язвящими блестками скользят похожие на античные заколки стрекозы. С течением лет ему, знавшему только униженность отвергнутых движений, стали доступны снисходительные сарказмы, диалектическая лирика превосходства, чуть задыхающееся спокойствие аристократа-лишенца, возвысившегося до нематерьяльных богатств. Бледно-фиалковый стиль его прозы имеет родство с пурпурным слогом мечтательного французского блатаря, не забывающего об ужасной беде, когда его, рожденного в августейшей семье, дождливою ночью положили в корзинке за воротами отчего замка, — но этой несправедливостью научили в точной пропорции смешивать гной с литургийным распевом, добиваясь риторики монарха в изгнании. Наследственная память об оскорблениях, перелившись в психологос негритянского первенства, вела Джексона в Африку, сокровищницу пользы и благодати, его узкие ладони немного одутловатого клирика ласкали жирную нефть Египта, Туниса, Алжира, Нигерии, ступни опирались на медь, алмазы, золото Замбии, бездействующий пенис глубоко вспахивал плодородную землю к югу от пустыни Сахара. Пять древнейших в мире городов, извещал он, находятся в Африке, там же и: з нечленораздельности выработался первый на свете язык названием манде, на нем говорили первые люди, породившие бесчисленные поколения. Их кожа передает все оттенки смуглого, от желтизны слоновых бивней до иссиних теней, и когда бы ему предложили на выбор место для вольного поселения, он избрал бы Танзанию.
Он рвался на волю, но в жажде освобождения таилась ошибка, странная для существа такой чуткости: глухота к веленьям судьбы, твердившей о необходимости оставаться в тюрьме, ибо лишь стойкое иночество, моления затворника и ежедневные монастырские уроки письма могли привести его душу и слог к той мерцающей, помрачительной святости, частицы которой, я это отчетливо чувствую, накапливались в одном из соседних с его камерою миров и в которой он, не подозревая об этом умом, провидчески угадывал оружие безмерно более мощное, чем винтовки Черных Пантер. Ведь святой не принадлежит общине людей, он входит к ним, дабы опрокинуть их жизнь, однако сам уже не является человеком. Стиль Джорджа Джексона с колдовски нараставшим в нем жутким спокойствием И рассудительным исступлением указывал на возможность обрести состояние кобальта и лазури. Достигнув его, он уничтожил бы все, что так ненавидел, не покидая тюрьмы, хотя она рухнула б от одного взгляда святого. В том, что этого не произошло и он не был возведен в ранг мистического вожатого, тайного имама своей расы, кроется какое-то непостижимое назидание, дожидающееся толкователя.
Лу Синь
Апрельским полднем, вернувшись с базара, думаю о Лу Сине. Чем ниже рост маленького человека (трудно по-другому назвать представителя международного братства отверженных), тем выше волна его разочарований и бед. Этот закон столь всеохватно-велик, что одинаково действует на Западе и в Китае, но Поднебесная наделяет его особенно жгучею непреложностью, дабы уж не осталось сомнений: именно здесь, в ореале рекордного скопления масс, всякий, кого угораздило спознаться с уделом рикши, водоноса или крохотной чиновной букашки, с этой жалкой планидой умрет, и никто не услышит слабеющих отзвуков гонга — ни бабочка, ни философ. Демократический идеал каллиграфа сострадающих соучастии Лу Синя сохранился в неприкосновенности, сколько б ни минуло лет: чашка риса — голодным, кровля — бездомным, лекарство — больным. После чего все еще раз собрать (но где взять, если вместо похлебки сухое дно чана) и снова по совести раздать, разделить, потому что голодный бездомен и болен, а больной сызмальства голоден и не имеет крыши над глупой своей головой. Автор, конечно же, сознавал, что горести неискоренимы, но есть ведь предел нерассуж-дающему терпению долга, и, так рассудив, себе отвечал: предела терпению нет, этой границы не бывает в Китае. Нет границы и терпению демократического писателя, которого для того и позвали, чтобы он, покуда не окаменеет и со стуком не упадет вниз лицом, встречал внимательным взором быстро твердеющие лица прохожих, иногда омываемые слезою и мыслью. Апрельским полднем, отдыхая от ближневосточной толпы на базаре, думаю о Лу Сине. Лу Синь небес.
Нашествие
Их не было, когда я приехал. Потом они появились, хронологически возглавленные эфиопами. Две враждебные, хором ли, в очередь управлявшие страной коалиции, готовые вспороть друг другу брюхо ржаными когтями, единогласно и спешно признали часть эфиопов иудейским коленом и двумя огромными порциями завезли в Палестину морщинистую проголодьнедородов, оскомину вычитаний. В долгополых рубахах, с тяжелыми посохами мужское землисто старичье, козлоногая молодость, почти без зажившихся женщин, расчетливо брошенных, какой от них прок, на безымянных станциях пустынь, заселяли окраины (все здесь окраина, кроме двух городов), обучались уголовному праву, электричеству, унитазам, кривым буквам амхарского алфавита, неписаным прописям обихода. За несколько лет худо-беднопритерлись, верней, примелькались, ненужные вымерли, в лавчонках, открытых самыми оборотистыми, налитые голопузые девки за день укладывали сотнирастаманских косиц, гремела в ушах их крикливая, механическая, ничуть не развратная музыка (разврат детям низшей культуры, конечно, не свойствен), и тогда Тель-Авив познал еще одну ночь, ночь иностранных рабочих.
В авангарде нашествия шла опять-таки Африка, ее лучшая и процеженная, как я узнал потом, каста, легкоступные вестники будущих тысяч, меж собою болтавшие на европейских наречиях, которые им имеете с прививками и христианством вкололи миссионеры. По воскресеньям, нарядные, с плотными библиями под мышкой (клянусь, они были элегантнее всех в государстве усталых службистов) попарно отправлялись в молельни; недолго спустя я ностальгически оценил их спесиво-изящное вежество, когда из гнойных ям деревень, из гнилых дупел великой бескормицы хлынула другая совсем чернота. Эти сроду не видели ни шерстяных пиджаков, ни батистовых платьев, у них походочка зверя во тьме, в зубах племенной диалект, на головах женщин тюки, несомые без помощи рук; возле Центральной автобусной станции осели они несмываемой сажей. Трущобные гирлянды сорока переулков, ночлежные ульи плебеев, кособрюхие лавры монахов труда. Исподнее и пеленки свешиваются тебе на макушку, прохожий. Разбитый асфальт, под ногами осклизлая вонь, только что, надрывая луженые глотки, продавали тут рыбу и со скидкой мятые овощи. Двое-трое пьянчуг всенепременнейше мочатся у облезлой стены. Бордели бордели бордели, к ним катят, подпрыгивая на неровностях почвы, автомобили, и ликует внутри и снаружи раздирающе звонкое пение русских бандитов, русский шансон. Чьи-то рыдания, кто-нибудь обязательно плачет, неделю назад, под февральским моросящим дождем, сизою пеленою окутавшим Тель-Авив, плакал йеменский трепаный мужичонка, грубо вытолкнутый из публичного дома двумя жирнозадыми кишиневскими вепрями, неизвестно, что вызвало слезы, вся его предыдущая жизнь или частный пример оскорбления. С неграми дело неладно, так много их быть не должно. Подозреваю, воспользовавшись близорукостью власти, часть вырезаемых тутси Руанды (нет сомнений, что правильней Рван-да, как пишут на других языках и к чему со всей страстью взывает русская речь) бежала в Заир, а после подложно, кружными дорогами просочилась в Израиль, где под одобрительный водосточный шумок либералов взглянул бы на них, вывернутых блевотиной наизнанку от случайной приближенности к защищаемым ими телам, — влилась в местную, страшно разросшуюся популяцию чернокожих. Этот вариант кажется мне вероятным, ничего сверхъестественного в нем нет. Филиппинцев и тайцев вокруг еще больше, а добираться им, если привлечь к рассуждениям логику, не ближе, не проще, чем неграм, ведь Юго-Восточная Азия, где бы ни находились мы и откуда бы ни вели свой отсчет, всегда так же удалена от нас, как и Африка, Экваториальная Африка, страна работорговцев и рабов.
Азиатам сопутствовали слухи о собакоедстве — густые, долгие слухи. Можно сказать, вся атмосфера, окружавшая их приход, была насыщена стонами умерщвляемых псов и бульканьем гнусного варева. Действительно, в каждом укромном дворе стоял чугунный котел и в нем кипятилась собака, но филиппинцев, тайцев, малайцев обрушилось столько и евреи с такою безропотностью перед ними склонились, что делали вид, будто собакам по-прежнему безопасно на улицах Израиля и Иудеи. Ужас ситуации в том, что не на кого пенять; азиаты мечтали кушать собак, за этим, не побоюсь утверждать, и приехали, вкусовое ощущение раздираемого их желтыми зубами еврейского собачьего мяса было главной, единственной целью путешествия, и они никогда бы не испробовали ни сочной ляжки, ни мохнатого уха, если б не прикоснулись, вдумчиво ее опознав, к основе основ еврейского бытия, если б не дали евреям такого, без чего существование иудейское становится колеблемым, угрожаемым, зыбким, если бы сами уроженцы страны бесстыдно не сплавили им уличных псов.