Джон Бэнвилл - Неприкасаемый
Лицо мисс Вандельер приобрело землистый цвет, она зябко ежилась в кресле. «Да вы озябли!» — воскликнул я и, несмотря на ее протесты и заверения, что ей вполне уютно, опустился на колено, отчего она испуганно отпрянула — должно быть, подумала, что я собираюсь стоя на коленях выложить последние ужасные признания и взять с нее клятву хранить их в тайне, но я всего лишь намеревался зажечь в камине газ. Всосав пламя спички, камин удовлетворенно пыхнул, засветилась тонкая проволочная филигрань, позади дымчато зарозовел декоративный задник. Я весьма неравнодушен к таким вот техническим мелочам: ножницам, консервным ножам, подвижным настольным лампам, даже к смывным бачкам в туалете. Неоцененные опоры цивилизации.
— Почему вы этим занимались? — спросила мисс Вандельер.
Я в это время был занят тем, что кряхтя преодолевал коленопреклоненность — одна рука на дрожащем колене, другая на пояснице — и чуть не шмякнулся на мягкое место. Но далее в данных обстоятельствах вопрос был оправданным. Странно, что задать его не додумался ни один из ее коллег. Я, смеясь, взобрался в кресло и покачал головой.
— Почему? Да всё ковбои и индейцы, моя дорогая, всё они. — В некотором отношении так оно и было. Поиски острых ощущений, желание избавиться от скуки: по сути дела разве это не самое важное, несмотря на все высокопарные теоретизирования? — И конечно, неприязнь к Америке, — добавил я, боюсь, несколько заезженное объяснение; бедные янки сегодня стали довольно потрепанным пугалом. — Вы должны понять, что многим из нас американская оккупация Европы казалась не меньшим бедствием, чем победа Германии. По крайней мере нацисты были явным, очевидным врагом. Говоря словами Элиота, злодеями, вполне достойными проклятия. — Одарив ее мимолетной улыбкой — дескать, мудрая старость ценит начитанную молодежь, я встал со стаканом в руке и подошел к окну: залитая солнцем черепица, кегельбан из почерневших дымовых труб, телевизионные антенны, похожие на беспорядочный алфавит с преобладанием буквы «Н». — Во имя защиты европейской культуры…
— Но вы же, — невозмутимо прервала меня она, — были шпионом еще до войны. Не так ли?
Знаете, такие слова, как «шпион», «агент», «шпионаж», я всегда воспринимаю болезненно. В моем воображении они связаны с сомнительными тавернами и темными ночными закоулками, с крадущимися мужскими фигурами, сверкающей сталью кинжалов. Себя я никогда не относил к этому темному миру лихих людей. Вот у Боя, у того действительно было что-то от Кита Марлоу, а я даже в молодости слыл большим занудой. Я был нужен, чтобы подгонять остальных, приглядывать за ними, утирать носы и смотреть, чтобы случайно не попали под машину, так что не перестаю спрашивать себя, действительно ли я очень уж многим жертвовал… Полагаю, надо сказать «ради дела». Неужели растратил жизнь на добывание и проверку пустяковой информации? От одной этой мысли становится не по себе.
— Знаете ли, прежде всего я был знатоком искусства, — ответил я, поворачиваясь от окна. Опустив плечи, она смотрела на бледное пламя газового камина. Кубик льда в моем стакане со стуком раскололся. — Если для меня что-нибудь вообще значило, так это искусство. В студенческие годы я даже пробовал стать художником. Правда. Писал скромные натюрморты, синие кувшины с яркими тюльпанами и всякое такое. Один из них даже осмелился повесить у себя в комнате в Кембридже. Приятель, взглянув на него, объявил меня самым изысканным дамским художником после Рауля Дюфи. — Конечно же, это был Бой с его уничтожающей ухмылкой во весь рот. — Так что, милая моя, перед вами такой же неудавшийся служитель искусств, какими были многие другие отъявленные негодяи: Нерон, добрая половина семейства Медичи, Сталин, это неописуемое чудовище герр Шикльгрубер. — Было видно, что последнее имя ничего ей не сказало.
Я вернулся в кресло. Она по-прежнему не отрывала глаз от бледного колышущегося пламени камина. Интересно, о чем она так сосредоточенно размышляла. Время текло. В камине шипело пламя. Заглянувший в окно солнечный луч, медленно обойдя комнату, исчез. Я неторопливо разглядывал висевшее за спиной девушки одно из моих сокровищ — небольшую акварель Бонингтона: усыпанный устричными раковинами илистый берег и небо цвета поджаренного бекона, на переднем плане рыбаки, вдали величественная баркентина с убранными парусами. Наконец она подняла глаза и наши взгляды встретились. Проходившая в душе борьба отразилась на ее лице, сделав ее похожей на мадонну Карраччи. Она, должно быть, приняла на свой счет мой устремленный на акварель восхищенный взгляд — Ник постоянно говорил, что когда я рассматриваю картину, у меня явно похотливый взгляд, — потому что неожиданно решилась на откровенность.
— Вообще-то я не журналистка, — призналась она.
— Знаю, — улыбнулся я. — Рыбак рыбака видит издалека. Уж не Скрайн ли вас сюда послал?
— Кто? — нахмурив брови, спросила она.
— Один из моих надзирателей.
— Нет, — ответила она, решительно качая головой и крутя в руках стакан. — Нет, я… я писательница. Хочу написать о вас.
Боже. Еще один историк современности. Думаю, у меня вытянулось лицо, потому что она оправдывающимся тоном, запинаясь, сразу заговорила о себе и своих планах. Я почти не слушал. Что мне до ее особых взглядов относительно связи между шпионажем и надуманным представлением об английском джентльмене («Я не англичанин», — заметил я, но она пропустила мимо ушей) или пагубного влияния на мое поколение нигилистской эстетики модернизма? Я хотел рассказать ей о солнечном лучике, рассекавшем густые тени в общественном туалете в тот весенний день в послевоенном Регенсбурге, о неуместно веселом дождике в день похорон моего отца, о том, как провожал Боя на стоявший у Моста Доминиканцев красный корабль и понял трагический смысл этого события для моей жизни: другими словами, поведать о реальных, подлинных вещах.
— Вы знакомы с философией? — спросил я. — Я имею в виду античную философию: Зенона, Сенеку, Марка Аврелия. — Она неуверенно покачала головой. Такой поворот разговора явно сбил ее с толку. — Одно время я считал себя стоиком, — продолжал я. — Даже про себя гордился этим. — Поставив стакан и соединив кончики пальцев, я устремил взгляд в сторону окна, где все еще шла борьба между светом и тенью. Я был рожден стать лектором. — Стоики отрицали концепцию прогресса. Возможно незначительное продвижение вперед тут, некоторое усовершенствование там — космология в их время, зубоврачевание в наше, но в конечном счете соотношение таких вещей, как добро и зло, красота и уродство, радость и горе, остается неизменным. Время от времени, в конце эры, мир гибнет в огненном холокосте и все, как и прежде, начинается сначала. Я находил утешение в этом доницшеанском представлении о вечной повторяемости, и не потому, что надеялся проживать жизнь снова и снова, а потому, что оно лишает события каких бы то ни было последствий и в то же время придает им сверхъестественность, божественную устойчивость, завершенность. Понимаете? — Я одарил ее самой добродушной улыбкой. Она сидела с приоткрытым ртом, и мне захотелось дотянуться пальцем и прикрыть его. — А потом в один прекрасный день я читаю, не помню где, о разговоре Иосифа Менгеле с доктором-евреем, которого он спас от уничтожения. Менгеле предлагает доктору роль ассистента в экспериментах, проводившихся им в Освенциме. Разговор происходил в операционной. Менгеле экспериментировал на беременной женщине, которой он связал в коленях ноги, прежде чем стимулировать роды, естественно, без обезболивающих средств — слишком большая роскошь для евреев. В перерывах между криками роженицы Менгеле рассказывал о грандиозном замысле «окончательного решения еврейского вопроса»: количестве жертв, технической стороне, материальных проблемах и тому подобном. «Как долго, — осмелился спросить еврейский врач: наверное, смелый был человек, — как долго будут продолжаться эти массовые истребления людей?» Менгеле, по-видимому, нисколько не удивившись и не смутившись, не отрываясь от своих занятий, ответил: «О, бесконечно…» Меня поразило, что Менгеле, как и я, был стоиком. До этого я не осознавал, как обширна церковь, к которой я принадлежал.
Мне понравилось нависшее молчание, нет, скорее, всплывшее на поверхность — ибо молчание всплывает, верно? — после того как я кончил говорить. В конце удачно построенной речи мною всегда овладевает благодушное настроение, некое блаженное спокойствие; сознание, как вот теперь, удовлетворенно улыбаясь, отдыхает. Это ощущение, я уверен, известно всем гигантам мысли, и для меня оно было одной из главных прелестей лекторской работы, не говоря уж об агентурных отчетах. (Бой, услышав сей термин, неизменно фыркал). Правда, удовольствие было несколько смазано, когда мисс Вандельер, чье почти незаметное, но все же неотступное присутствие начинало надоедать, невнятно пробормотала насчет того, что стоики вроде бы не церковь. Молодежь понимает все в буквальном смысле.