Джон Бэнвилл - Неприкасаемый
— Да, да, очень интересно, — говорил Большой Бобер. — Поэзия нынче ходкий товар.
Молчание. Ник расхохотался.
— Макс, да он никакой не поэт.
Раньше мне не доводилось слышать, чтобы сын называл отца по имени. Макс Бревурт уставился на меня.
— Конечно же, не поэт! — ничуть не смущаясь, подтвердил он. — Вы искусствовед. — Он еще энергичнее потер руки. — Очень интересно.
Потом мы пили чай, который подавала дерзкая горничная. Из сада вернулась миссис Бобриха, и Большой Бобер рассказал ей, что принял меня за поэта, и оба от души смеялись, будто это была очень забавная шутка. Ник сочувственно повел бровью.
— Машиной? — тихо спросил он.
— Поездом, — ответил я.
Мы, улыбаясь, заговорщически переглянулись.
Когда я собрался уходить, он деликатно, будто это было больное страдающее создание, освободил меня от моего эссе, заверив, что заставит отца прочесть. Миссис Бобриха завела разговор об окурках. «Просто бросайте их в банку из-под варенья, — говорила она, — и держите для меня». Я, должно быть, выглядел озадаченным. Она подняла медный чайник и стала трясти. Там что-то булькало. «От тли, — пояснила она. — Знаете, никотин. Она его не выносит». Я вышел из-за стола, вся троица осталась на местах, словно ожидая аплодисментов, родители сияли улыбками, Ник украдкой потешался. Крошка все еще оставалась наверху, репетируя под джаз свой выход во втором акте.
* * *Полночь. Нога успокоилась. Хочется, чтобы ее примеру последовал весь я. Однако бодрствовать, как сейчас, не так уж неприятно, не спать и быть настороже, как ночной хищник, или еще лучше, как хранитель племенных могил. Раньше я боялся ночи, ее страхов и видений, но с недавних пор стал воспринимать ее чуть ли не с наслаждением. С наступлением темноты на мир опускаются покой и умиротворение. На пороге своего второго детства мне смутно вспоминается уютная детская, ночные бдения с широко раскрытыми глазами. Еще в младенчестве я любил одиночество. С нетерпением ждал не столько материнского поцелуя, сколько того момента, когда все кончится и я останусь наедине с собой, этим непонятным мягким дышащим предметом, в который загадочно, как сложный двигатель в кожухе, заключено мое безостановочно работающее сознание. Я все еще вижу ее удаляющуюся неясную фигуру, на полу желтую полосу света из коридора, помню, как она страшно медленно закрывала дверь и молча исчезала из моей жизни. Когда она умерла, мне не было и пяти. Помнится, ее кончина не вызвала во мне страданий. Я уже был достаточно большой, чтобы заметить потерю, но слишком мал, чтобы понять случившееся. Отец из самых добрых побуждений, чтобы мы с моим братом Фредди не чувствовали себя одинокими, стал спать на раскладушке в детской, и несколько недель мне приходилось слушать, как он всю ночь, бормоча молитвы, взывая к Богу и судорожно вздыхая, метался на отчаянно скрипевшей раскладушке. Я напряженно лежал, стараясь расслышать за его стенаниями шум ветра в ветвях деревьев, словно часовые окружавших дом, и еще дальше грохот разбивающихся о скалы волн и долгое шипение скатывающейся по гальке воды. Я не ложился на правый бок, потому что в этом положении слышал, как бьется сердце, и был уверен, что если стану умирать, то услышу, как оно остановится, еще до того как опустится страшная темнота.
Странные они, дети, создания. Этот искательный взгляд, когда поблизости взрослые, будто они стараются поубедительнее выглядеть такими, какими мы хотим их видеть. Девятнадцатый век выдумал детство, и сегодня мир полон детей-лицедеев. Моя бедная Бланш никогда в этом не преуспевала, не помнила слов, не знала, где встать или куда деть руки. Как у меня сжималось от жалости сердце во время школьных спектаклей или при награждении лучших учеников, когда выстроившиеся в линейку хорошенькие девчушки начинали валять дурака, паниковать, фальшивить, и я пробегал глазами по головам и обязательно находил ее, готовую провалиться сквозь землю из-за своей неуклюжести, краснеющую и кусающую губы, сутулящуюся и подгибающую колени в тщетной попытке казаться на несколько дюймов ниже. Когда она стала подростком, я показывал ей фотографии Айседоры Дункан, Оттолин Моррелл и других сильных смелых женщин, которые могли служить примером и чьей экстравагантности она могла бы подражать, но она не смотрела, лишь с несчастным видом, опустив голову и обгрызая заусеницы, молчала. Жесткие как проволока волосы, будто сквозь них пропустили сильный электроток, стояли дыбом, обнажая до боли жалкую беззащитную бледную шею. А с другой стороны, Джулиан… Нет, больше не думаю. Такие раздумья как раз и вызывают бессонницу.
В этой журналистской своре сегодня утром была девушка-репортер — как это название созвучно времени! — которая, не знаю почему, напомнила мне Бланш. Ростом, правда, намного ниже, но в манере держаться что-то от такой же напряженной настороженности. Кроме того, умна: пока остальные лезли со своими банальными вопросами, вроде того, есть ли среди нас такие, с которых еще не сорваны маски (!), или была ли в курсе миссис У., девушка сидела, жадно разглядывая меня, и почти ничего не спрашивала, разве что уточняла фамилии, даты и места — сведения, как я подозреваю, которыми она уже располагала. Похоже, она подвергла меня частной проверке, следя за моей реакцией, оценивая эмоции. Возможно, я, в свою очередь, напомнил ей об отце? Девушки, судя по моему весьма ограниченному опыту, надо признаться, любят примеривать всех к своему папе. Я подумывал пригласить ее остаться на обед — вот в таком шальном настроении я тогда находился, — потому что мне вдруг пришло в голову, что после их ухода остаться в одиночестве совсем неинтересно. Довольно странно; в прошлом я никогда не испытывал неудобств от одиночества. В самом деле, как я уже говорил, меня всегда вполне устраивало уединение, особенно после смерти бедного Патрика. Но в этой девушке было что-то такое… какое-то смутное сходство с Бланш… Такая же одинокая душа? Я не знал, как ее зовут, и даже в какой газете она работает. Завтра прочту их все и посмотрю, узнаю ли ее почерк.
Завтра. Боже, как я выдержу завтра?
* * *Итак, я везде. Во всех газетах. Так, должно быть, чувствует себя наутро исполнитель главной роли после сокрушительного провала премьеры. Из приличия обошел несколько газетных киосков, хотя по мере того как росла кипа газет под мышкой, становилось все более неловко. Некоторые из стоявших за прилавком узнавали меня и презрительно кривили губы; лавочники все до одного реакционеры, я это заметил раньше. Правда, один малый украдкой грустно улыбнулся. Пакистанец. В какой компании мне отныне предстоит находиться! Отпетых каторжников. Совратителей малолетних. Общественных изгоев.
Подтвердилось: лишаюсь титула «королевский». Я не согласен. Удивительно, как сильно это меня задевает. Снова просто «доктор», если и это оставят; может, останется простое «мистер». По крайней мере не отобрали проездной билет на автобус и прачечное пособие (последнее, как представляется, с учетом того, что после шестидесяти пяти, как правило, нелады с мочевым пузырем).
Позвонил тот самый писатель, попросил о встрече. Какая наглость! Правда, вежливо, но ни капли смущения. Непринужденный, слегка шутливый тон даже с намеком чуть ли не на любовь: еще бы, я его счастливый билет к славе или по крайней мере к известности. Я попросил его сказать, кто же все-таки меня выдал. Просьба вызвала смех. Он сказал, что журналист скорее сядет за решетку, чем откроет источник информации. Как они любят кататься на этом своем излюбленном коньке. Надо было сказать ему: «Дорогой мой, я отсидел за решеткой без малого тридцать лет». Вместо этого я бросил трубку.
«Телеграф» откомандировал фотографа в Каррикдрем, место моего буржуазного происхождения. Дом больше не служит резиденцией епископа, а принадлежит, если верить, торговцу металлоломом. Охранявших дом деревьев нет — хозяину, должно быть, захотелось больше света, кирпичную кладку побелили. Испытываю соблазн порассуждать о переменах и потерях, но должен остерегаться, дабы не превратиться в старого сентиментального осла, если еще не стал таковым. Церковь Св. Николаса (Св. Николас! — никогда не увязывал ее с именем святого) была мрачным, унылым сооружением, чтобы его оживить, не помешало бы немного штукатурки и белой краски. Я вижу себя маленьким мальчиком, сидящим у эркера в гостиной, глядя на дождь, моросящий над полого спускающейся лужайкой, на различимые вдали свинцовые воды залива, слушая, как наверху, бормоча, словно сонное привидение, бесцельно бродит бедняга Фредди. Это Каррикдрем. Когда отец женился во второй раз с поразившей даже меня, шестилетнего, неподобающей поспешностью, я ожидал появления мачехи — они обвенчались в Лондоне — со смешанным чувством любопытства, обиды и страха, представляя, что увижу ведьму с иллюстрации Артура Ракхема, с лиловыми глазами и острыми как кинжалы ногтями. Когда же счастливая пара явилась в почему-то приличествующем случаю двухколесном экипаже, я, к своему удивлению и смутному разочарованию, обнаружил, что мачеха не отвечала моим ожиданиям. Это была большая толстозадая краснощекая веселая женщина с громким раскатистым смехом и могучими руками прачки. Поднимаясь по ступеням главного входа, она заметила в прихожей меня и, раскинув большие красные руки, вперевалку поспешила в мою сторону и, радостно бормоча, кинулась обнимать, неприятно тычась мокрым носом в шею. От нее пахло пудрой, мятными леденцами и женским потом. Выпустив меня из объятий, мачеха отошла назад, вытирая глаза тыльной стороной ладони, и бросила театрально-восторженный взгляд на отца. Я стоял насупившись, стараясь разобраться в обрушившихся на меня незнакомых ощущениях, среди них и смутное предчувствие того нежданного счастья, которое она принесет в обитель настоятеля церкви Св. Николаса. Отец, ломая руки и сконфуженно улыбаясь, старательно избегал моего взгляда. Никто не произнес ни слова, в то же время царило ощущение неутихающего шума, будто вызванная этим событием неожиданная радость сама по себе звучно ликовала. Потом на лестнице возник мой брат и, подобно Квазимодо, невнятно бормоча, боком заковылял вниз по ступенькам — нет-нет, я преувеличиваю, в действительности он был не так уж плох, — тем самым приводя всех в чувство. «А это, — смущенно воскликнул отец, — это Фредди!»