Джон Бэнвилл - Неприкасаемый
Мне понравилось нависшее молчание, нет, скорее, всплывшее на поверхность — ибо молчание всплывает, верно? — после того как я кончил говорить. В конце удачно построенной речи мною всегда овладевает благодушное настроение, некое блаженное спокойствие; сознание, как вот теперь, удовлетворенно улыбаясь, отдыхает. Это ощущение, я уверен, известно всем гигантам мысли, и для меня оно было одной из главных прелестей лекторской работы, не говоря уж об агентурных отчетах. (Бой, услышав сей термин, неизменно фыркал). Правда, удовольствие было несколько смазано, когда мисс Вандельер, чье почти незаметное, но все же неотступное присутствие начинало надоедать, невнятно пробормотала насчет того, что стоики вроде бы не церковь. Молодежь понимает все в буквальном смысле.
Я поднялся с кресла:
— Хочу вам кое-что показать.
Мы прошли в кабинет. Она шла следом, и я слышал скрип ее кожаной юбки. В начале своего визита она сказала мне, что ее отец адмирал, а я, не расслышав, понял, что у нее восхитительный отец[2]. Хотя такое выражение дочерней любви показалось мне чрезмерным, я поспешил заверить ее, что нисколько в этом не сомневаюсь. Последовал неизбежный в таких случаях обмен комически нелепыми репликами, закончившийся неловким молчанием. Помнится, как на одном из пышных многолюдных приемов у миссис У. мы с хозяйкой, тихо беседуя, медленно поднимались по красной ковровой дорожке бесконечной лестницы позади пышной фигуры вдовствующей герцогини …ской, когда оба одновременно увидели, что не подозревавшая ни о чем величественно шествующая герцогиня по дороге во дворец вляпалась в собачье дерьмо. В подобные моменты я всегда благодарил судьбу за то, что мне досталась сложная многогранная жизнь, наработавшая выдержку или по крайней мере в случае необходимости дававшая пищу уму, чтобы отвлечься. Еще ребенком в школе, когда надо было удержаться, чтобы не рассмеяться в лицо какого-нибудь хулигана или особенно бешеного классного наставника, я сосредоточивался на мысли о смерти; это всегда срабатывало и, я уверен, если надо, сработает и теперь.
— Вот, — сказал я, — здесь мое сокровище, пробный камень и первоисточник трудов всей моей жизни.
Довольно любопытно, что художественные полотна мысленно представляются мне больше, чем они есть на самом деле, — в буквальном смысле, в физическом измерении. Это относится даже к работам, известным мне до деталей, включая мою «Смерть Сенеки», которую я приобрел почти пятьдесят лет назад. Мне известны ее размеры, я достоверно знаю, что полотно семнадцати с четвертью дюймов на двадцать четыре, однако когда вижу его в очередной раз даже после короткого промежутка времени, у меня возникает поразительное ощущение, что оно уменьшилось в размерах, или я рассматриваю его через обратную сторону линзы, или стою в нескольких шагах дальше от полотна, чем на самом деле. Очень похоже на то, как если бы берешь в руки Библию и разочарованно обнаруживаешь, что, скажем, все повествование об изгнании из райского сада укладывается в горстку стихов. И на этот раз, как всегда, картина выкинула свой фокус, и в тот момент, когда мы с мисс Вандельер в своей периодически поскрипывавшей юбке стояли перед ней, казалось, что убавились не только размеры, но и — как бы это сказать? — содержательная сторона, и я испытал легкий душевный укол, который, по-моему, вряд ли был заметен по голосу; во всяком случае, в ее годы не замечают стариковских страдальческих гримас, выдающих боль.
— Сюжет картины, — начал я в своей общедоступной, на мой взгляд, манере, — самоубийство Сенеки-младшего в 65 году нашей эры. Посмотрите на собравшихся вокруг опечаленных друзей и родственников, на стекающую в золотую чашу кровь. Вон там преторианец — согласно Тациту, Гавиус Сильванус, — против своей воли доставивший императорский смертный приговор. А здесь молодая жена философа, Помпея Паулина, готовая последовать за мужем, обнажает грудь, чтобы вонзить нож. И заметьте, на заднем плане, в соседней комнате служанка наполняет ванну, где философ сделает последний вздох. Разве все это не превосходно по своему исполнению? Сенека был испанцем, а вырос в Риме. Среди его трудов — Consolationes («О милосердии»), Epistolae morales («Нравственные письма») и Apocolocyntosis, или «Отыквление божественного Клавдия»; последний, как можно догадаться, представляет собой сатиру. Хотя он призывал презирать мирские блага, сам он сумел сколотить огромное состояние, значительная часть которого получена от ростовщичества в Британии; историк Дион Кассий утверждает, что взимаемые Сенекой чрезмерные проценты были одной из причин бунта бриттов против оккупанта — это означает, как остроумно отметил лорд Рассел, что восстание королевы Боадицеи было направлено против капитализма, представленного главным ученым проповедником аскетизма. Таковы капризы истории. — Я искоса взглянул на мисс Вандельер; она начинала скучать; здорово же я ее утомил. — Сенека не поладил со своим бывшим учеником, преемником Клавдия Нероном, о котором уже шла речь. Философа обвинили в заговоре и приказали ему покончить жизнь самоубийством, что он и совершил мужественно и достойно. — Я жестом указал на картину. Впервые подумал, прав ли художник, изображая событие без эмоций, намеренно спокойно. Еще один укол тревоги. Выходит, в новой жизни, на которую я обречен, ничто не свободно от сомнений? — Бодлер, — закончил я, на этот раз отметив, что голос ничуть не дрожит, — Бодлер говорил о стоицизме как о религии с единственным предметом поклонения — самоубийством.
При этих словах мисс Вандельер вдруг как-то дернулась, будто пони, упирающийся перед прыжком.
— Зачем вы это делаете? — с трудом произнесла она.
Я, чуть нахмурившись, вопросительно поглядел на нее. Упершись кулачками в бока, она с мрачным видом разглядывала на столе нож слоновой кости для разрезания бумаг. Не такая уж она невозмутимая.
— Что я, дорогая моя, делаю?
— Я знаю, как вы начитанны, — выпалила она. — Знаю о вашей образованности.
В ее устах слово прозвучало как намек на болезнь. Я подумал, что Скрайн не мог подослать такую, он никогда бы не послал не умеющую владеть собой. После непродолжительного напряженного молчания я мягко заметил:
— В мире, в котором я живу, нет простых вопросов и нет никаких годных на все случаи ответов. Если вы собираетесь обо мне писать, вам придется с этим смириться.
Не отрывая глаз от ножа для бумаг, стиснув побелевшие губы, она упрямо качала головой, и я почти с нежностью подумал о Вивьен, своей прежней жене, пожалуй, единственной взрослой женщине, которая, если рассердится, может топнуть ножкой.
— Есть, — на удивление сдержанно ответила она, — есть простые вопросы и есть ответы. Почему вы шпионили для русских? Как вам удалось выйти сухим из воды? Чего, по-вашему, вы добились, изменив своей стране и предав ее интересы? Или вы никогда не думали о ней как о своей стране? Не потому ли, что вы ирландец и ненавидите нас?
Наконец она повернула голову и посмотрела на меня. Сколько огня! Ни за что бы не подумал. Ее папаша, восхитительный адмирал, в этот момент гордился бы ею. Устало улыбнувшись, я отвернулся и стал разглядывать «Смерть Сенеки». Как превосходно выполнены складки одежды умирающего, блестящие, гладкие и плотные как точеный камень и в то же время поразительно изящные, как отточенные строки трудов самого философа. (Надо оценить картину. Не то чтобы я когда-нибудь решился ее продать, просто чтобы теперь, когда приходится быть уверенным в своем материальном положении, знать, чего она стоит.)
— Не для русских, — пробормотал я.
Она удивленно захлопала глазами.
— Что вы сказали?
— Я шпионил не для русских, — сказал я, — а для Европы. Эта церковь намного шире.
* * *Погода выбивает из колеи. Только что ниоткуда хлынул проливной дождь, захлестывая по-прежнему освещенные солнцем окна. Мне пока не хотелось бы покидать этот мир, такой добрый, такой уютный даже в разгар всех этих бушующих бурь. Врачи говорят, что они во всем разобрались, и утверждают, что не находят никаких признаков новых злокачественных образований. Моя болезнь в стадии ремиссии. У меня ощущение, что я всю жизнь нахожусь в стадии ремиссии.
Мой отец был страстным искателем птичьих гнезд. Я так и не научился этой охоте. Весной он воскресным утром забирал с собой нас с Фредди, и мы направлялись в поля за Каррикдремом. Думаю, он убегал от тех из своих прихожан — тогда он еще был приходским священником, — которые взяли за привычку после службы заходить в дом: это были шумно жалующиеся на судьбу крестьянки в запряженных пони двуколках, рабочие из пригородов, выжившие из ума старые девы с горящими глазами, по будням с утра до вечера выглядывающие из-за тюлевых занавесок своих домов на набережной. Я предпочел бы описать эти загородные прогулки как праздничные семейные вылазки, когда отец увлеченно рассказывает благоговейно внимающим ему сыновьям о путях и хитростях матери-природы, но на самом деле говорил он редко и, по-моему, большей частью забывал о двух мальчуганах, которые, едва поспевая за ним, продирались по камням через заросли колючих кустарников. Местность там была суровая: скудные клочки земли, ютящиеся между серыми каменными обнажениями, чахлым кустарником и деревцами рябины, изуродованными свирепыми морскими ветрами. Не знаю, зачем отец всегда брал с собой Фредди. Тот в этой холмистой местности, особенно в ветреные дни, неизменно возбуждался, жалобно мычал, грыз ногти и до крови кусал губы. Но в конце пути мы спускались в окруженную скалами небольшую ложбину, крошечный пятачок, заросший мятликом и кустами можжевельника и боярышника, где царили покой и звонкая тишина и где даже Фредди успокаивался, если можно назвать спокойным его обычное состояние. Здесь наш отец, облаченный в гольфы с гетрами и старый бежевый свитер и все еще в жестком воротничке священника, вдруг останавливался и поднимал руку, прислушиваясь к какому-то тайному знаку или колебанию воздуха, и затем с поразительной для такого крупного мужчины легкостью срывался с тропы и, осторожно раздвинув листву, с улыбкой вглядывался вглубь куста. Я запомнил ее, эту улыбку. В ней, естественно, отражалось элементарное восхищение — так, я думаю, выглядел бы Фредди, не будь он слабоумным, — но в то же время она как бы выражала мрачное торжество, будто он застал Создателя за впечатляющим, но по сути дешевым трюком. Потом, приложив палец к губам, он подзывал нас и по очереди поднимал на руках, чтобы показать, что он нашел: гнездышко вьюрка или черного дрозда, иногда с сидящей на гнезде трепещущей мелкой-мелкой дрожью пичугой, в смертельном ужасе глядящей на наши лица, огромные, как образа Бога-отца и Бога-сына. Меня, правда, зачаровывали не птицы, а яички. Бледно-голубые или беленькие в крапинку, они лежали там, в ямке гнезда, таинственные, необъяснимые, плотно наполненные чем-то своим. Казалось, если взять яичко, чего отец никогда бы не позволил, руки не выдержат тяжести, как если бы это был кусочек вещества отдаленной планеты, плотность которой намного больше нашей. Но главным образом поражала их непохожесть ни на что. Они были самими собой и ничем иным. И эта крайняя индивидуальность служила укором всему окружающему, беспорядочному миру кустарников, колючек и буйной зелени. Они были законченным творением. Когда среди рухляди в запаснике галереи Алигьери мне впервые попала на глаза «Смерть Сенеки», то сразу вспомнились воскресные утренние прогулки моего детства и отец, бережно раздвигающий листву и показывающий мне эти приютившиеся в глубине вселенной хрупкие и все же неистребимые сокровища.