Стеф Пенни - Нежность волков
Родители Франсес приплыли к Бель-Иль на борту пакетбота «Сара». Третий класс был набит ирландцами из графства Мейо, все еще страдавшими после Великого картофельного голода. Подобно тем, кто попадается на уловку, давно вышедшую из моды, они заболели сыпным тифом, когда самая страшная эпидемия уже пошла на убыль. Около сотни мужчин, женщин и детей умерли на том корабле, затонувшем на обратном пути в Ливерпуль. Несколько детей осиротели и были помещены в женскую обитель до тех пор, пока не смогут обрести свой дом.
Войдя на следующее утро в гостевую спальню, я обнаружила все еще спящую Франсес, хотя, когда я осторожно тронула ее плечо, мне показалось, что она притворяется. Испугалась, понятно; возможно, она слышала ужасные истории о канадских фермерах и думает, что мы собираемся сделать из нее рабыню. Улыбаясь, я взяла ее за руку и повела вниз, где уже приготовила перед печкой лохань с горячей водой. Не отрывая глаз от пола, она подняла руки, чтобы я сняла с нее длинную юбку.
Я выбежала из дома в поисках Ангуса, который за углом дома рубил дрова.
— Ангус, — зашипела я, кипя от злости и одновременно чувствуя себя полной дурой.
Он повернулся с топором в руке и нахмурился, озадаченный:
— Что-то не так? С ней все в порядке?
В ответ на первый вопрос я покачала головой. Мне вдруг показалось, что он знал, но я тут же отбросила эту мысль. Кивнув мне, он снова повернулся к колоде; топор опустился; аккуратные половинки полетели в дровяную корзину.
— Ангус, ты привез мальчика.
Он отложил топор. Он не знал. Мы вернулись в дом, где мальчик, сидя в лохани, безмятежно играл с мылом, пропуская его между пальцами. У него были большие настороженные глаза. Он не удивился, увидев нас, пристально его разглядывающих.
— Вы хотите отдать меня обратно? — спросил он.
— Нет, конечно нет.
Я опустилась рядом с ним на колени и взяла у него из рук мыло. Лопатки на его тощей спине выпирали, словно обрубки крыльев.
— Позволь мне.
Я взяла мыло и стала мыть его, дабы руки лучше слов объяснили, что не произошло ничего страшного; Ангус, хлопнув дверью, вернулся к поленнице.
Для Фрэнсиса, казалось, было вполне в порядке вещей то, что он прибыл к нам, одетый как девочка. Мы часами гадали о мотивах Французских сестер — они что, думали, будто девочку пристроить легче, чем мальчика? Однако среди сирот были и мальчики. Или они просто не заметили, ослепленные красотой его лица, и облачили в то, что наиболее ее подчеркивало? От самого Фрэнсиса не последовало ни объяснений, ни сопротивления, когда я сшила ему несколько пар штанов и рубашек, а также обрезала его длинные волосы.
Он думает, мы так и не простили его, но что до меня, это вовсе не так. А вот муж — не знаю. Хайлендер до корней волос, он не любит, когда его выставляют дураком, и я до сих пор не уверена, что он оправился от потрясения. Все было в порядке, пока Фрэнсис оставался малышом. Он бывал очень забавным, когда кривлялся и обезьянничал. Но все мы становимся старше, и все меняется, причем всегда кажется, что к худшему. Он вырос в юнца, совершенно не похожего на других. Я замечала, что он пытается быть стойким и жестким, воспитывать в себе безрассудную отвагу и то повсеместное пренебрежение к опасности, что стало в нашей глуши разменной монетой. Быть мужчиной — значит быть храбрым и выносливым, не обращать внимания на боль и невзгоды. Никаких жалоб. Никаких колебаний. Я видела, что он терпит неудачу. Живи мы в Торонто или в Нью-Йорке, возможно, это не имело бы такого значения. Но то, что сходит за героизм в более кротком мире, здесь является ежедневной рутиной. Он прекратил попытки быть таким, как прочие; он стал угрюмым и молчаливым, не отзывался более на проявления моих чувств: только не трогайте меня.
Теперь ему семнадцать. Его ирландский акцент давно исчез, но в некоторых отношениях Фрэнсис стал еще более чужим, чем когда-либо. Он выглядит подкидышем; говорят, в некоторых ирландцах течет испанская кровь, и, глядя на Фрэнсиса, трудно в этом усомниться — он столь же темен, сколь светлы мы с Ангусом. Энн Притти отпустила как-то тяжеловесную шутку: дескать, он прибыл к нам из чумного барака и стал нашей личной чумой. Я была в ярости (она, конечно, чуть не лопнула от смеха), но слова вонзились в память и всплывали всякий раз, когда Фрэнсис, хлопая дверями, стремительно проносился через дом и бормотал так, словно едва умел говорить. Чтобы прикусить язык, мне приходилось вспоминать свое собственное детство. Муж мой менее терпим. Они могли дни напролет не обменяться ни единым добрым словом.
Вот почему я боялась сказать Ангусу, что не видела Фрэнсиса со вчерашнего дня. Тем не менее я обижаюсь на него за то, что не спрашивает. Скоро утро, и нашего сына нет дома сорок восемь часов. С ним такое и раньше случалось — он в одиночку уходил на рыбалку и пропадал там два-три дня, а возвращался, как правило, без рыбы и без объяснений, чем занимался. Я подозреваю, ему вообще претит кого-либо убивать: рыбалка — лишь повод остаться одному.
Должно быть, я уснула в кресле, потому что проснулась, одеревеневшая и замерзшая, когда только занялась заря. Фрэнсис не возвращался. Как я ни пытаюсь уговорить себя, что это просто совпадение, просто очередная затяжная рыбалка без улова, ко мне постоянно возвращается мысль, что мой сын пропал в день единственного за всю историю Дав-Ривер убийства.
~~~
Первые лучи солнца падают на трех всадников, скачущих с запада. Они уже много часов в пути и с облегчением встречают зарю, особенно тот, кто чуть приотстал. В полумраке слабые глаза Дональда Муди не справляются с нагрузкой, и как бы ни прижимал он к носу очки, этот однотонный мир остается полон неопределенных расстояний и смутных меняющихся форм. А еще холод собачий. Даже укутанные в шерсть и кожаное пальто, подбитое мехом, руки и ноги окоченели и давно уже нестерпимо болят. Дональд вдыхает этот разреженный душистый воздух, так не похожий на воздух его родного Глазго, закоптелый и сырой в это время года. Воздух настолько прозрачен, что ничем не сдерживаемый солнечный свет беспрепятственно проникает все дальше и дальше; лишь только солнце взломало горизонт, как тут же за их спинами вытягиваются тени.
Его лошадь спотыкается и носом налетает на круп коня второго всадника, заслужив предупреждающий взмах хвоста.
— Черт вас побери, Муди, — оборачивается всадник; кляча Дональда то отстает, то головой упирается в задницу скакуна Маккинли.
— Простите, сэр.
Дональд натягивает поводья, и лошадь поводит ушами. Она была куплена у француза и, похоже, унаследовала некоторые из его антибританских предрассудков.
Спина Маккинли излучает неодобрение. Его конь держится превосходно, как и тот, что идет первым. И это снова напоминает Дональду о его неопытности — он в Канаде чуть больше года и все еще то и дело грубо нарушает принятые в Компании правила. Никто ни о чем не предупреждает его заранее, ведь чуть ли не единственное их развлечение — наблюдать, какие трудности он испытывает, как попадает впросак и раздражает местных. Не то чтобы все остальные испытывали к нему особую неприязнь, но так уж, ясное дело, повелось: новичок набирается опыта, будучи всеобщим посмешищем. Большинство работников Компании подготовлены, отважны и жаждут неизведанного, однако ощущают тягостный недостаток событий. Опасность-то есть (как и было обещано), но это скорей опасность обморозиться или переохладиться, а не встретиться безоружному с дикими зверями или недружелюбными индейцами. Их повседневная жизнь состоит из мелких трудностей — холода, темноты, беспросветной скуки и огромного количества мерзкого пойла. Когда Дональд поступил в Компанию, ему поначалу казалось, будто его отправили в исправительную колонию, только канцелярщины побольше.
Скачущий перед ним Маккинли — комиссионер форта Эдгар, а ведет их наемный работник из местных, Джейкоб, настаивающий на том, чтобы повсюду сопровождать Дональда, скорее к неудовольствию последнего. Дональда не слишком беспокоит Маккинли, который вечно язвит и лжет, — двусторонний способ избежать критики, которую он, похоже, ждет отовсюду. Дональду кажется, что вечное раздражение Маккинли вызвано ощущением социальной неполноценности по отношению к некоторым людям, стоящим ниже его, в том числе и к Дональду, а потому он постоянно выискивает в них признаки непочтительности. Дональду ясно, что будь Маккинли менее озабочен подобными вещами, то заслужил бы куда больше уважения, однако он не из тех, кто способен к переменам. О себе же Дональд знает, что Маккинли и прочие считают его неженкой-счетоводом — человеком, в общем, небесполезным, но уж никак не любителем шататься в глуши в поисках старомодных приключений.
Отплывая из Глазго, он предполагал оставаться таким, каков он есть, и пусть именно таким его принимают люди. Но в действительности он из кожи вон лез, чтобы казаться лучше в их глазах. Прежде всего, он неуклонно развивал стойкость к мерзкому крепкому пойлу, без которого в форту не мыслили себе жизни, хотя не имел ни малейшей склонности к пьянству. Только приехав, он вежливо попробовал ром, сцеженный из огромной вонючей бочки, и подумал при этом, что никогда в жизни не пил ничего столь отвратительного. Остальные заметили его воздержание и высаживали его на необитаемом острове, отправляясь в царство пьянства, где рассказывали длинные скучные истории и непрерывно ржали над одними и теми же шутками. Дональд мирился с этим долго, как мог, но одиночество тяготило так, что переносить его стало невозможно. Когда он впервые напился, парни аплодировали ему и хлопали по спине, помогая блевать на собственные колени. Сквозь тошноту и едкую жижу Дональд ощутил душевное тепло: он принят — наконец-то они признали его своим. Но хотя ром больше не казался таким мерзким, как прежде, Дональд сознавал, что прочие относятся к нему со своего рода издевательской терпимостью. Он так и остался лишь младшим счетоводом.