Елена Крюкова - Юродивая
Наконечники синих ослепительных стрел пронзали грудь толпы, выходя со спины, из-под ребер.
— …тогда другие из народа поймут, что они отравлены, и что саранча вошла в кровь, и что дети их будут отравлены, и внуки их уже не родятся, и правнуки их станут падшими ангелами; и что нет ни выбора, ни оправдания, а есть у них только один путь — опустить лица свои в серую кишащую гадами воду и…
Голос Ксении пресекался, зубы начинали выбивать дробь. Мощная волна пророчества шла над толпой, пена дней петушьим гребешком заворачивалась на гребне, обнажая перед ужаснувшимися и прозревшими грозную толщу вечной изумрудной воды, глубин мира.
— …и вдохнуть отравленную воду, и захлебнуться, и умереть, пока в утробах нерожденных внуков не ворохнулись прожорливыми серыми брюшками саранчовые зародыши…
Плечи толпы содрогались и ежились. Кадыки дрожали. Губы бессознательно повторяли вслед за пророчицей тяжелые каменные слова.
Ксения поднимала над толпой руки. В дерюге, с воздетыми к тучам руками, с рыдающей в глазницах голубизной, со скрученными веревками мокрых волос, она была прекрасна и опасна. Если кто-либо из толпы делал шаг к ней — его подбрасывал невидимый ток, он отшатывался и закрывал ладонями лицо. Уличный пацан, хулигашка, попытался однажды сбить ногой ящики, на которых она стояла. Согнутая в колене нога мальчишки скрючилась в воздухе, не успев ударить деревянную пирамиду, и он повалился набок, подвывая по-собачьи, схватив в объятия отсыхающую голень.
— Ты! Ты иди ко мне! — Ксения властно указывала на зареванную бабенку в мужской кепчонке. — Подойди! Горе твое избудется!
Зареванная, растирая стыдящееся лицо шелушащейся рабочей ладонью, подходила, расталкивая локтями толпу, и толпа расступалась, досадуя, ахая, завидуя: «Ну… ей… непонятно кто!.. фифа… да нет, бараны, она со швейной фабрики… не слышал разве, там машиной тетку убило, так это ее мать… что ты брешешь, это же Маринка с проходной, у нее наоборот — газетки надо читать, козел!.. — хахель пришел, она ему копейку должна была, да не отдала, он хату ее вскрыл и двух ее сыновей… пришил одного мальчонку молотком… другого ножом… она приходит… как рассудок ее вынес… не, ребятня, она дурдом понюхала… с тех пор и плачет все время… всю дорогу плачет, ревет, ревет… как бы снова ее в богадельню не упекли… а, чай, несладко там… ну, кашей рисовой покормят… а зато ноги к кровати привяжут, руки, всю тебя вывернут, ремнями бьют, кровушку берут сто раз на дню…»
— Ты Маринка с проходной? — спрашивала Ксения, блестя слепящей синевою звезд, не зная ее имя.
— Я Маринка с проходной, — послушно соглашалась бабенка, всхлипывала, терла кулаком переносье, запухшие подглазья.
— У тебя умерли мать и дети?
Голоса женщин бились на ветру мокрыми полотнищами.
— У меня умерли мать и дети. — Словно вспомнив что-то, бабенка заголосила:
— Убили их, девонька!.. Убили… мать — машиной… детей — язык не вывернет, как… утешь хоть бы! Успокой меня, ластонька… укрой ты мя… волосьями своими, дерюжкой своей!..
— Милая! — Голос летел, наполнялся свежестью дождя, медью трубы, сиянием звездной пыли, свободой, счастьем. — Любимая! Иди ко мне!
Бабенка бросалась к ящикам, карабкалась; ее подсаживали, ее благословляли. Добравшись доверху, она обхватывала Ксению грубыми мозолистыми руками и прислонялась ухом к ее бугрящемуся, шевелящемуся, танцующему животу.
— Батюшки… у ней там… робеночек!..
— А у тебя двойня, Маринка с проходной, — говорила Ксения победно и клала сияющую горячую руку на Маринкин живот, — у тебя там уже двое, Маринка! Радуйся, родная, и смело иди домой! Там все они ждут тебя. Убитая мать и убитые сыновья. Я, Ксения, делаю тебе чудо, чтобы ты перестала плакать. Мне не нравятся твои слезы, Маринка. Твое лицо дурнеет от них. Иди и не плачь больше! Отец двойняшек женится на тебе перед самыми родами, ты будешь стоять в церкви как снежная баба, и священник будет улыбаться тебе насмешливо и счастливо, и вы с мужем будете воспитывать четверых. Все сказанное святая правда. Ступай!
«Почему ее выбрали!.. Почему ей привалило!.. зачем ей, ей одной счастье, а нам, а нам нет!..» — исходила криками толпа.
Маринка с проходной, с остановившимся от безумья и счастья взглядом, бежала домой, в свои трущобы и бараки, и обезумевшая толпа бежала вслед за ней, вместе с ней, ловя ее за подол, за хвост, за нестиранные тряпки, гогоча: «А вот проверим!.. а вот все сейчас проверим, наплетет пророчица эта!..» — и, добежав до Маринкиной каморки, распахнув дверь, видели сидящих за пустым, без посуды и яств, бедным столом старушку в заячьем платке и двух испуганных мальчиков в штопанных штанах, одного с круглыми шрамами на лбу и висках, другого с плохо затянувшимся швом вокруг шеи, старуха и мальчики боязливо смотрели на ворвавшихся в дом людей, люди изумленно, молча глядели на них, а впереди толпы стояла растрепанная, запыхавшаяся, зареванная мать со вспухшим от слез лицом и толстым шмыгающим носом, и старуха орала: «До-оченька!..» — а пацаны: «Ма-амка!..» — и люди в толпе, все до единого, вдруг спрашивали себя молча: «Смерть, где жало твое?!.. Ад, где твоя победа?!» — и не находили люди в себе ответа, и, не найдя ответа, валились на колени перед воскресшими и уверовавшими, и целовали их, и смеялись, и молились, и матерились, и уже кто-то бежал в магазин за водкой, а кто-то летел на кухню, сооружать котлеты из моркови и дрянной требухи и вскрывать столетние банки с огурцами, похожими на спящих поросят, и пихали локтями Маринку в бок, и кричали: «Вот подфартило тебе, Маринка!.. Не соврала, выходит, девка с площади!.. Вот выпало тебе чудо!..»
И вся толпа, ввалившаяся в чужой дом для проверки, без спросу, начинала голосить, петь, вопить, бить в ладоши: «Чу-до!.. Чу-до!..» — и чужие становились родными, и поцелуйное братание заменялось кровным и единственным, и люди, дотоле жившие в распрах и злословии, становились, хоть на миг, семьей, как если б они все находились внутри огромного живота беременного, внутри мощной космической Бабы, носящей их свех в себе, любящей — без различий и наветов — их всех.
А Ксения стояла на опустелой площади, на ящиках с грязными клеймами, в свете фонаря, напоминающего печной гаснущий огонь, синие звезды подо лбом у нее медленно гасли, она выдыхала из себя влажный воздух так, как пьяницы выдыхают водку, и шептала обреченно:
— Хоть на миг ей счастье. Хоть на миг они поживут. Хоть чуть-чуть. Смерть, отойди. Хотя бы миг их не тронь. Хотя бы миг один.
И, когда она слезала с ящиков и они рассыпались, грохаясь за ее спиной, дыша пивной пеной и банановым перегаром сласти и гнили, отжимала мокрые от дождя косы, отдыхала от пророчества, сидя под фонарем на мокром асфальте в грязи, а после поднималась, изламывая с мукой и тоской натрудившееся в потугах ужаса и радости тело, и шла в вихрящуюся изморосью и бликами темь, за ней по гулким ночным улицам шли невидные, незаметные, серые люди.
За ней летела серая саранча, приставленная стеречь ее; выследить ее; и, если она станет наверняка опасна, — изловить ее.
Ее все-таки поймали.
Как она вырывалась! Билась! Кричала в голос! Плевала в лица ловцам! Она знала, куда ее отвезут. Куда спрячут ее, опасную. Смутьянку. Ненормальную. Дуру, играющую в пророчицу, нагло посягнувшую на Божьи деяния.
В сумасшедший дом.
Дом для жизни умалишенных она видела однажды во сне. Как пожалела она всех до одного бедных его обитателей! Она забыла, какого цвета он ей привиделся. Может, желтый. А может, и белый. Да, да, не желтый, а чисто-белый, сияющий, белый как снег.
— Зачем так больно вы стянули мне руки веревками…
— Никшни. Там тебя цепями свяжут.
Ее трясло в вонючей внутренности фургона без окон, в кромешном мраке. Пахло блевотиной, будущими пытками. Она закалилась в смертях. Она пережила столько смертей. Сможет ли она перенести мучения? Связавшие ей запястья и щиколотки люди в серых крысиных халатах надменно молчали. Их поджатые рты походили на брюшки озерных стрекоз.
— Меня будут пытать?!
— Конечно, будут. Таких, как ты, опасных, пытают особо. Чтоб неповадно было впредь.
— Я беременна!
— Это не имеет значения. Пусть тот, кто в тебе, тоже узнает, что с чем едят. Чтобы родился и сразу смирным был. Приличным. В мешках по улицам не бегал. Народ не булгачил. Шофер, скорей!.. Пока в приемном есть препараты. Она меня за руку укусила. Вооруженное сопротивление.
Фургон с визгом тормознул, санитары вынесли Ксению на руках, как царицу в блеске славы и почета, и внесли в приемный покой, и швырнули на пахнущую мочой и кровью кушетку, на резиновую клеенку, и лед прожег ей спину.
— Фамилия, имя?!.. Не знает ничего. Дура. Прикидывается?!.. Умеет говорить?!.. Натурально, немая. Ты, слышишь, тебя спрашивают?!.. Сейчас заговорит. Кланя, полный шприц набери. Ты такого еще не нюхала! Теперь понюхаешь. От этого и камень заорет. В мышцу ей один шприц, в жилу локтевую — второй! Двойную дозу!.. Что?!.. Круто?!..