Андрей Рубанов - Йод
– Ладно. Говорите, зачем пришли.
– Так, – ответил Миронов.
– Проведать, – добавил Моряк.
– Проведали?
Миронов кивнул.
– Да. Почему бы не проведать друга и его семью?
– Вы ничего не добьетесь. Я устал, я хочу все поменять.
Моряк иронически покачал головой.
– Построить конюшню?
– Хотя бы.
– Ты уже строил гараж. Твоя жена знает, сколько ты на этом потерял?
– Нет. Я сам точно не знаю. Но продавать автоэмали больше не хочу...
– Это мы поняли, – спокойно сказал Миронов. – Зря ты думаешь, что мы будем тебя уговаривать. Мы просто зашли в гости.
Докурить мы не успели. Вбежала жена, протянула мне 5 телефон.
– Плохие новости, – тихо сказала она. – У тебя дядя умер.
– Слава богу, – ответил я.
Глава 6. 2002 г. Гигиена насилия. Продолжение
Дверной звонок сделали еще в шестидесятые. Возможно, раньше. С тех пор он ни разу не ломался. Черная, на мощном грибовидном основании, круглая клавиша толстой пластмассы, некогда именуемой неприличным термином «эбонит». Радикальная трель зуммера подняла бы и мертвого.
Я долго давил клавишу, периодически прерываясь, пока не услышал шорохи и скрипы. От кровати до двери восемь шагов. Дядька полз минут десять.
– Это я, Андрей. Открывай.
Он достиг двери, но силы путешественника явно истощились. Я услышал, как скребут по дереву, на уровне моих коленей, его ногти.
– Открывай. Я принес пожрать.
Он издал звук. Мычание, стон, рык, сначала тихо, потом громче, еще громче, и снова тихо, горлом, и опять стал скрестись, беспорядочно и слабо ударяя ладонями и локтями по двери и по стенам в попытке встать. Я перехватил пакет с едой. Хлеб, молоко, весомый кусок вареной колбасы и – особый презент – сигареты «Винстон»: пусть человек пофорсит хорошим табаком перед приятелями; у ханыг тоже есть свои понты.
Однако, подумал я сейчас, переминаясь с ноги на ногу, дядька, судя по всему, давно вышел из статуса ханыги. Ханыга пусть и болеет «асфальтовой болезнью» (когда нос и лоб разбиты от частых падений лицом в тротуарную твердь), но все же умеет перемещаться в пространстве. А брат моей матери только ползает и мычит, тоскливо, хрипло, нутром. Выблевывает звуки беды и стыда. Уродливое родное существо. Некогда член сборной завода по футболу, жизнерадостный бас, богатырь каких мало, кровь с молоком, щеки, губы, глаза, шея, улыбка, сорок шестой размер ноги. Бог отмерил ему здоровья на пятерых таких, как я. Но за двадцать лет ценой непрерывных, упорных, все возрастающих усилий он смог-таки пропить все, что было отмерено, и еще прихватил от матери и сестры. Мать померла, теперь уже и сестра махнула рукой, посылала сына с хлебом. Меня то есть.
Ключа не было. Уезжая в отпуск, мать забыла отдать мне ключ. Ломать дверь я не стал. Повесить мешок с харчами на дверную ручку – сразу сопрут; лучше зайти завтра. Или послезавтра. Или через полгода.
Двадцать лет бабка и мать боролись с ним. Ругались, увещевали, грозили, умоляли, обещали, сулили, рыдали. Содержали. Ничего не вышло.
Внизу, во дворе, я закурил. Посмотрел на окна дядькиной квартиры – под форточкой кухни висела, на манер замерзшей сопли, драная сетчатая кошелка с пакетом кефира. Это был мой пакет, это я принес кефир десять дней назад. Картонка, наверное, не была даже вскрыта.
Вот так бы пить, подумал я. Допиться до обрыва всех связей с миром. До вселенского одиночества, до состояния простейшей амебы. Когда-то летела себе амеба, вмерзшая в кусок космического льда, в анабиозном сне, бесконечно долго, пока не рухнула на теплую девственную планету Земля, пустую, как мои карманы; пока не оттаяла и не размножилась. Вернуться к ней, к амебе, в 6 ее состояние, назад, через миллиарды поколений людей, обезьян, динозавров, инфузорий, в бессмысленный и бездеятельный ступор, в путешествие через мрак, через абсолютную пустоту, которая и есть абсолютная свобода.
Буду пить, травить себя дрянью, вскрывать шкуру лезвием, пока не доберусь до последнего рубежа, до простейшей правды. Все с себя срежу, оставлю только правду свою.
Мычать буду, ползать, стенать ржавой гортанью, гнить буду, в досаде и стыде, как в лепрозории, пока не отгниет и не отвалится лишнее, пока старая кожа не слезет. И только потом выйду к людям, новый, липкий, дрожащий, совсем другой, знающий анабиозную истину первой реликтовой амебы-родоначальницы. К жене, к сыну, к матери и отцу, к друзьям.
Но это будет не сегодня.
Сегодня я опять жгу ладан, тяну конопляный дым, пинцетом выхватываю из кипятка белые полоски металла. Гляжу на себя в зеркало.
Разрежь себя, разрежь.
Тетрадь из кожи врага – чепуха, детский сад. Тетрадь из собственной кожи – вот куда следует записывать первые фразы моей черной книги.
Разрежь себя сам. Не жди, пока другие сделают это с тобой.
Разрежь себя в чистое время, на рассвете.
Используй йод. Его запах хорош, он необычен и остр, он очищает мозг.
Разрежь себя так глубоко, как только сможешь. Посмотри – ты тонок и слаб, кожа рвется, как бумага, и видно зерна жира под ней. Белое мясо, красная кровь. Наблюдай. Скатай шарик ваты – на ней кровь неправдоподобно яркая.
Смотри, как она густеет, соприкасаясь с воздухом, и меняет цвет.
Я делаю надрезы глубиной около трех миллиметров. Кровь останавливается через двенадцать минут. Думаю, это хорошее время.
Первый раз я разрезал себя шестнадцатого июля. Долго вспоминал, что это за день, потом понял: день рождения друга. Не того, который меня предал, а того, который давно погиб.
Одного убили, второго я сам собирался убить – вот мои друзья.
Через десять дней порез полностью зажил, длина его была один сантиметр, глубина – около миллиметра.
Впоследствии я резал много глубже.
Боль возникает только в первый момент, при погружении лезвия. Когда кожа уже рассечена, все идет легко.
Кожу не следует сильно натягивать, иначе надрез окажется более глубоким, нежели предполагалось. Натянуть необходимо едва-едва. Возможно, от излишнего натяжения кожа лопается сама по себе, а лезвие лишь помогает при этом. В общем, нужен навык, я приобрел его только с пятого или шестого пореза.
Если резать грудь, важно проследить за тем, чтобы в свежий надрез не попали волосы. На волосах грязь, пот и жир, можно занести заразу. Будешь наклеивать на рану пластырь – потом его неприятно отдирать.
Уединение обязательно. Порезы, даже самые маленькие, очень заметны и вызовут вопросы домочадцев. Родные, члены семьи, подруги – все будут показывать пальцем и спрашивать, что это и откуда. Следы насилия на теле вызывают у людей большое любопытство. Чужая испорченная шкура интереснее своей, неиспорченной.
Поймут не все. Если поймут – значит, ты счастливый человек и резать себя, в общем, незачем.
Мне легче, у меня нет домочадцев. Я уединен так, что 6 дальше некуда.
Не следует считать себя извращенцем или маньяком. В рассечении своего тела нет ничего извращенного или маниакального. Те, кто так говорит, сами крупные извращенцы. Также нет тут ничего от мазохизма в вульгарном понимании этого термина. Мазохизм – это сексуальное удовольствие от собственной боли. А боли не будет.
Удовольствия, кстати, тоже.
Не обольщайся – ты не безумен.
Не подставляй шрамы под прямые солнечные лучи. Не загорай сегодня, если позавчера ты рассек себя. Рана заживет гораздо медленнее.
Крестообразные надрезы интереснее обычных. Крови больше. Дольше заживают. Сильнее болят. Крест – сакральная фигура. В точке пересечения любых двух прямых возникает энергетический колодец. Это хорошо понимали древние.
Окружи себя хорошими ароматами. Зажги благовония. Лучше всего – ладан.
Иногда я выползаю поздним вечером – пройтись. Предварительно выпив вина. Запрокидываю голову, смотрю в погасшее небо. В Москве нет такого неба, там оно даже глубокой ночью в зените – нездоровое, темно-пепельное, а по краям мышиного оттенка, с примесью индустриального розового. Слишком усердно подсвечено миллионами ярких фонарей. А здесь окраина маленького города, местные власти экономят энергию, здесь нет никакого зарева, здесь надо мной купол глубокого фиолетового оттенка. Под тем, столичным небом – тревожно, а под здешним – ну, тоже тревожно, однако тревога совсем другого порядка: потревожился несколько мгновений и дальше пошел. Носом дышишь.
Брожу по темным пустым улицам. Бывает, встречаю пьяных хулиганов с криминальными физиономиями. Сначала пугаюсь, а потом вспоминаю, что я тоже пьяный хулиган с криминальной физиономией. Еще, может, и попьянее буду, и покриминальнее. Вдобавок взрослый дядя на четвертом десятке. И прохожу мимо, расслабленный. Или даже, развлекаясь, небрежно прошу: «Шпана, дайте огня». Зажигалки и спички появляются мгновенно. Шпана любит, когда ее называют шпаной, и уважает, если не чувствует исходящих от потенциальной жертвы флюидов страха.
Иногда напиваюсь, а потом курю гашиш. Но в последнее время редко. Жалко гашиша, и полубессознательное состояние алкогольно-наркотического аута, которое еще недавно считал панацеей, когда лежишь, уставившись в потолок, и слушаешь пронзительный свист собственных мыслей, перестало мне нравиться. Лучше просто напиваться. Водкой или коньяком. Неторопливо, стограммовыми рюмками. В основном коньяком, водку я никогда не любил, она пахнет спиртом, а коньяк – виноградом, большая разница.