Марсель Пруст - В сторону Свана
Однажды мама сказала мне: «Ты все расспрашиваешь о герцогине Германтской. Так как доктор Перспье отлично вылечил ее четыре года тому назад, то она, вероятно, приедет в Комбре на свадьбу его дочери. Ты сможешь увидеть ее в церкви». Мне вообще приходилось больше всего слышать о герцогине Германтской от доктора Перспье, который как-то показал даже нам номер иллюстрированного журнала, где она была изображена в платье, бывшем на ней на костюмированном балу у принцессы Леонской.
Действительно, во время венчанья движение, сделанное церковным сторожем, позволило мне увидеть сидевшую в приделе белокурую даму с большим носом, голубыми проницательными глазами, пышным шарфом из лилового шелка, глянцевитого, нового и блестящего, и небольшим прыщом на носу. И так как на красном лице ее (ей, видимо, было очень жарко) я различал расплывчатые и едва уловимые частицы сходства с показанным мне портретом; так как особенно своеобразные черты, подмеченные мною в этой даме, при моей попытке назвать их, выражались как раз в тех же терминах: большой нос, голубые глаза, какими пользовался доктор Перспье, описывая в моем присутствии наружность герцогини Германтской, то я сказал себе: «Эта дама похожа на герцогиню Германтскую». Однако придел, откуда она слушала мессу, был приделом Жильбера Дурного, под гладкими могильными плитами которого, желтоватыми и неровными как поверхность пчелиного сота, покоился прах графов Брабантских, и я помнил, как мне когда-то сказали, что этот придел отводился для семьи Германтов в тех случаях, когда кто-нибудь из ее членов желал присутствовать на церковной службе в Комбре; по всей вероятности, в числе их была только одна женщина, похожая на портрет герцогини Германтской, которая могла бы в этот день — день, когда ожидали именно ее, — находиться в приделе Жильбера Дурного: значит, это была она! Разочарование мое было огромно. Оно проистекало оттого, что, думая о герцогине Германтской, я давал слишком большую волю воображению и всегда представлял ее себе в тонах гобелена или витража, в костюме другой эпохи, состоявшей из другого вещества, чем все остальные люди. Никогда мне не приходило в голову, что у нее может быть красное лицо, лиловый шарф, как у г-жи Сазра; и овал ее щек так сильно напоминал мне лиц, которых я видел в нашем доме, что у меня мелькнуло подозрение (правда, сейчас же рассеявшееся), будто эта дама, по физическому своему составу, по всем своим молекулам, не имеет ничего общего с сущностью герцогини Германтской и будто ее тело, ничего не ведавшее о громком имени, прилагаемом к нему, принадлежит к определенному женскому типу, охватывающему также жен врачей и коммерсантов. «Так вот она какая, герцогиня Германтская! Только-то!» — говорило, казалось, внимательное и изумленное выражение, с каким я рассматривал этот образ, который, понятно, не имел ничего общего с образом, столько раз являвшимся моим мечтам под тем же именем герцогини Германтской, ибо он не был, подобно другим образам, произвольно создан моей фантазией, но впервые предстал моим глазам лишь несколько мгновений тому назад, здесь, в церкви; он был иной природы, не окрашивался по произволу, подобно прочим, в оранжевые тона звучного слога, но обладал такой реальностью, что все в нем, вплоть до прыщика, горевшего на носу, удостоверяло его подчиненность законам жизни, как в театральном апофеозе складка на платье феи, дрожание ее мизинца выдают физическое присутствие живой актрисы, не будь чего, мы остались бы в неуверенности, не находится ли перед нашими глазами простая картина волшебного фонаря.
Но в то же время я пытался приложить к этому образу, пришпиленному в поле моего зрения большим носом и живыми глазами (может быть, потому, что они первые проникли в него, первые отпечатлелись в нем в момент, когда я не успел еще сообразить, что женщина, являвшаяся мне таким образом, может быть герцогиней Германтской), — пытался приложить к этому совсем свежему и неподвижному образу мысль: «Это герцогиня Германтская», однако мне удалось только поместить эту мысль на некотором расстоянии от образа, так что они казались двумя дисками, двигавшимися в разных планах. И вот эта герцогиня Германтская, о которой я так часто грезил, теперь, когда я видел, что она реально существует вне меня, забрала ещё больше власти над моим воображением; на миг парализованное соприкосновением с так отличавшейся от моих ожиданий действительностью, оно понемногу стало оправляться и говорить мне: «Славные еще задолго до Карла Великого, Германты обладали правом казнить и миловать своих вассалов; герцогиня Германтская происходит от Женевьевы Брабантской. Она не знакома и не согласится водить знакомство ни с кем из лиц, присутствующих здесь в церкви».
И — о чудесная независимость человеческого взора, привязанного к лицу нитью столь свободной, столь длинной, столь растяжимой, что он может разгуливать один вдали от человека — в то время как герцогиня Германтская сидела в приделе над могильными плитами своих предков, взгляды ее блуждали там и сям, скользили по колоннам, останавливались даже на мне, подобно солнечному лучу, заглядывавшему во внутренность церкви, но в момент, когда я получал его ласки, казалось, сознававшему то, на что он падает. Что касается самой герцогини, то она сидела неподвижно, притворившись, подобно матери, будто она не замечает шалостей и озорства своих детей, играющих и заговаривающих с лицами, с которыми она не знакома; поэтому мне невозможно было определить, одобряет она или порицает, в этом состоянии праздности и покря, беспечное блуждание своих взоров.
Я придавал большое значение тому, что она не покидает церковь раньше, чем я вдоволь нагляжусь на нее, ибо уже в течение нескольких лет считал лицезрение ее чем-то страшно желанным, и не отрывал глаз от нее, как если бы каждый из моих взглядов мог материально оторвать от нее и сложить в сокровищницу моей памяти длинный нос, красные щеки, все эти частности, дававшие мне, казалось, столь драгоценные, подлинные и исключительные сведения о ее лице. Теперь, когда меня побуждали находить его прекрасным, все мысли, которые я относил к нему — и особенно, может быть, постоянно присущее нам желание, этот своеобразный инстинкт сохранения лучших частей нашего существа, всячески избегать разочарования, — помещая его (так как дама, сидевшая передо мной, и созданная ранее моим воображением герцогиня Германтская являлись одним и тем же лицом) вне остального человечества, с которым, в момент чистого и не осложненного никакой мыслью созерцания ее внешности, я смешал было ее, — я приходил в негодование, слыша, как окружающие меня говорили: «Она красивее, чем г-жа Сазра, чем м-ль Вентейль» — точно ее вообще можно было сравнивать с ними. И, останавливая свои взгляды на ее белокурых волосах, на ее голубых глазах, на линиях ее шеи и оставляя без внимания черты, которые могли бы напомнить мне другие женские лица, я восклицал по адресу этого намеренно не законченного эскиза: «Как она прекрасна! Какое благородство! Да, это действительно гордая представительница рода Германтов, потомок Женевьевы Брабантской, дама, которую я вижу перед собою!» И мое внимание, сосредоточенное на этом лице, до такой степени обособило его от окружающего, что даже сейчас, когда я вспоминаю об этой свадебной церемонии, я не способен вызвать образ ни одного из присутствовавших на ней лиц, за исключением ее и церковного сторожа, ответившего мне утвердительно на мой вопрос, действительно ли эта дама герцогиня Германтская. Но я ее вижу отчетливо, особенно в момент, когда присутствующие стали вереницей подходить к ризнице, освещенной горячим лучом то показывавшегося, то вновь прятавшегося в облаках солнца (день был ветреный и дождливый); герцогиня была окружена всеми этими обывателями Комбре, которые не были известны ей даже по именам, но ничтожество которых так рельефно подчеркивало ее превосходство, что она не могла не чувствовать самой искренней благожелательности по отношению к ним, сознавая к тому же, что простота и обходительность в обращении сделают ее в их глазах еще более обаятельной. Поэтому, лишенная возможности посылать свои взгляды в определенных направлениях и сообщать им то особенное выражение, с каким мы обращаемся к замеченному нами в толпе знакомому, но вынужденная ограничиться непрестанным источением из своих глаз потока голубого света, который она бессильна была сдержать, она старалась произвести как можно более благоприятное впечатление, не хотела показаться высокомерной маленьким этим людям, которых встречал на своем пути голубой поток ее взглядов, которых каждое мгновение он омывал. До сих пор еще вижу я, над пышным шелковым лиловым шарфом, ее приветливые и слегка недоумевающие глаза, взгляду которых она сообщала, не решаясь предназначить ее для кого-либо в отдельности, но так, чтобы каждый мог получить от нее свою часть, немножко робкую улыбку сюзерена, как бы извинявшегося за свое присутствие среди любимых вассалов. Улыбка эта упала и на меня, ни на минуту не спускавшего глаз с ее лица. Тогда, вспомнив взгляд, который она остановила на мне во время мессы, голубой, как луч солнца, проникавший в церковь сквозь витраж Жильбера Дурного, я сказал себе: «Конечно же, она обратила внимание на меня». Я вообразил, что моя наружность ей понравилась, что она будет думать обо мне и по уходе из церкви и при этом воспоминании, может быть, даже взгрустнет сегодня вечером в Германте. И тотчас же я воспылал к ней любовью, ибо если для того, чтобы мы полюбили женщину, иногда достаточно бывает бросить ей презрительный взгляд на нас, каковой, по моему мнению, бросила на меня м-ль Сван, достаточно бывает вообразить, что она никогда не будет принадлежать нам, то иногда для этого достаточно бывает, напротив, ее благожелательного взгляда, каким был взгляд герцогини Германтской, достаточно мысли, что она может когда-нибудь принадлежать нам. Глаза ее синели, словно барвинок, который я не мог сорвать, но который она все же дарила именно мне; и солнце, подвергавшееся угрозе со стороны облака, но еще ярко освещавшее площадь и ризницу, окрашивало в тона герани разостланный на полу по случаю торжества красный ковер, по которому с улыбкой шествовала герцогиня, и покрывало шерстяную его поверхность пушком розового бархата, световым налетом, сообщая пышному и радостному церемониалу оттенок своеобразной нежности и величавой мягкости, так характерный для некоторых страниц «Лоэнгрина» и для некоторых картин Карпаччо и делающий нам понятным, почему Бодлер мог приложить к звуку труб эпитет сладостный.