Вержилио Ферейра - Во имя земли
— Здесь, в приюте живет одна поэтесса, вам будет приятно с ней познакомиться.
И я их свел. Они оказались знакомы. И, как только увиделись, вцепились друг в друга хищными взглядами. Оба они состояли в этом Поэтическом обществе, их взаимная поэтическая ненависть была чудовищна и не имела границ. Они рычали друг на друга с собачьей яростью. Потом разошлись, и он тут же ушел в свою комнату. Но прежде продекламировал с откровенным цинизмом свое четверостишие: «Витриной драгоценностей своих меня ты одурачить не сумеешь, не добродетель, нет, в груди своей ты ядовитых змей скорей пригреешь», — которое я счел грубым и даже несколько непорядочным, поскольку прочитано оно было заглазно.
Да, моя дорогая, это был твой Жозе де Баррос. Столь несхожий с прежним. Несхожий и обычный в одно и то же время, обрати внимание. Где же это я вас с ним тогда встретил? Вы возвращались вместе. Ты так смеялась, а-а, кажется у Монетного двора. Послушай. Я должен снова пройти через все это — через что? через все, что было, печаль… Жозе де Баррос жаждет рассказать мне о соперничестве с Элизой, но я по горло сыт этим и хочу быть только с тобой. Пройти через абсурд, такой понятный и трудный, через весь этот колючий лес. Но не знаю, с чего начать. Может с Сокровища Бена, помнишь? мы были еще молодыми, ты так любила свое тело. И особенно любила то, что его любили другие. И именно поэтому, обрати внимание на то, что я говорю, именно поэтому, никогда никому из тех, на кого указываешь, заставляя меня поверить, что это так, не отдавалась. Ведь ты была скупа даже со мной. Ты любила его сама, и тебя восхищало то, что его любили другие, укрепляя тем самым твою любовь. Калеку Бена, когда мы с тобой жили на берегу моря, ты, возможно, просто хотела порадовать созерцанием твоей красоты или потерзать иллюзиями, а то и безответственной жестокостью юности, как и этого самого Жозе де Барроса и всех прочих, не буду их называть, чтобы они не стали реальными. И как ты могла вообразить, что Баррос нанес мне душевную травму? Он был твоим коллегой по лицею и так же, как ты, вел занятия по физическому воспитанию. У него слабые мозги, я знаю, шутки его часто имели успех. Но он глуп и все обращает в глупость, любая женщина быстро сдается, когда все обращают в шутку, и, следовательно, никакого греха нет — это достойно того, чтобы быть внесенным в краткий курс психологии. Однако твое тело для тебя шуткой никогда не было, Моника, оно имело для тебя большое значение, большее, как я понимаю теперь, чем ты сама предполагала. И не сбивай меня с мысли, мне так необходимо любить тебя, пребывая в гармонии, мире и блаженстве. Баррос. Вспоминаю, как ты мне его представила, как дурачка, обезьянку. Ты отдавала ему приказы, и он тут же начинал гримасничать. Ты очень смеялась. Тебя просто трясло от смеха. А он даже не испытывал стыда. Ты дотрагивалась до его пуговицы, и он тут же выдавал стихи. «Я счастлив с вами познакомиться, мой дорогой доктор судья, пусть даже мне от вас достанется за все, что сделал я, или не я», — над чем ты смеялась? Что в этом смешного? а ты смотрела на меня и спрашивала: разве не смешно? И я смеялся тоже, хотя мне было не до смеха.
— Ты можешь сказать ему все, что тебе хочется, и он тут же выдаст четверостишие. Попробуй.
Но я был благоразумен и только пожал плечами. Как же ты себя чувствуешь в шкуре судьи? кто это меня спросил? возможно, Марсия или Андре. Я себя чувствовал хорошо, но однажды сам себя спросил о том же. Теперь я думаю — всю жизнь с законом, который не я писал и мне даже не предлагали его одобрить, а он был временным, не то что Господь Бог. Даже если бы мне задали трепку за все, что я сделал или не сделал, — я вас оставил, ничего смешного в его кривлянии я не находил, то теперь он здесь, в приюте, и кривляющаяся обезьяна продолжает жить у него внутри, а снаружи он согнут в три погибели — что же и где менее значительно и более временно? Но не для тебя. Был обезьяна-поэт, были и другие, без сомнения более прозаичные. Не рассказывай, не хочу знать. Однажды ты мне сказала: меня воротит от этих дешевок, которые не имеют даже минимума уважения к своему телу. «А почему это они должны иметь его?» — спросил я. — «Не знаю, — ответила ты, — но тело не для того, чтобы в него плевался всякий, оно священно, как церковная облатка». Да, были другие, и другие. Тебе доставляло удовольствие нравиться, но и только. Однако дольше всех около тебя вертелся Жозе де Баррос, правда плевался он в самую большую толстушку. И вот я думаю. Зачем ты мне должна рассказывать? Только так я понимаю…
— Я никогда тебя не любила.
Только так я понимаю твою последнюю внятную фразу, сказанную в начале твоего умопомрачения. И это, должно быть, правда. Мы узнаем и любим друг друга, как бы тебе это сказать? в превосходстве наших тел. Я крещу тебя… В момент их преображения, которое не их. Посвящения — это ты сказала однажды или я теперь? Неправдоподобности. Неистовства. Теперь я хочу укоротить твою ночь и пройти ее. Темную, плотную, ужасную. И в конце снова встретить тебя совершенную наверху совершенства. И вручить тебе это письмо, которое я тебе пишу. «Что это такое?» — спросишь ты. — «Письмо, просто письмо». И ты, по обыкновению, со всей присущей тебе энергией тряхнешь головой. И, возможно, наконец, улыбнешься — «какая глупость». Твоя ночь, дорогая. Ужасающие сумерки. Мне так нужно скорее пройти ее и встретить тебя выше случайности и смерти.
— Сеньор доктор.
Встретить тебя потом в вечности твоего существа. Вечности земли, более значительной, чем вечность Бога. Пройти через то, что было прекрасно и что умерло. Рождение детей, их взросление, возмужание и отказ поддержать нас в старости. Какое-то время тому назад я попросил Марсию принести мне ту фотографию, где они запечатлены все трое, маленькие, ну ту, что стояла у тебя на прикроватной тумбочке до тех пор, пока ты ее не спрятала куда-то, чтобы она не потерялась. И Марсия мне ответила: «Знать бы где она находится!» И не представляешь, что еще… «Что это за сентиментальность смотреть на портрет детей, которые уже давно стали взрослыми?» Это, конечно, так. Но ведь это, возможно, способ обратить в вечность то, что находится под рукой, такая вот малость, такой пустяк. Вечность твоего существа. Ее нет ни в одной части твоего тела, подумаю еще. Еще я попросил Марсию, чтобы она привела мне внуков. Она задумалась. Я ждал, и она ответила:
— Ты считаешь возможным, чтобы я привела сюда малышню и они увидели здесь все это скопище стариков и старух?
Я смалодушничал и не сказал: приведи!
— Или отвези меня домой.
— Только не это.
Она была категорична — только не это. Зачем вносить беспорядок в жизнь мелюзги, ведь ты их даже не знаешь. И я, униженный, замолчал, потому что она была права. И тут мне показалось, что это ее тронуло, или что-то близкое к этому, потому что она сказала: «Я привезу их всех на большой машине и мы все вместе сделаем круг по городу». Однако не привезла до сих пор. Да, дорогая, пройти детство наших троих детей: Марсии, Теодоро, Андре. Каким был трудным ребенком Андре. Ты и я попеременно качали его на руках, чтобы он заснул, но едва попка его касалась колыбели, как он разражался новыми криками. Иногда так проходила целая ночь, какой ужасный ребенок. Несколько дней назад я получил от него письмо из Индии, пишет, что бросает поэзию ради изобразительного искусства и начинает трудиться над своим циклом «Кенгуру». Пережить наши споры, которые имели смысл только для того, чтобы снять домашнее напряжение, не имеющее никакого смысла. Твое волнение по поводу того типа, ну «голоса» по радио, который я все еще намереваюсь узнать, был причиной для испытания моей юридической совести. Пережить вновь все твои попытки атаковать меня своими необдуманными мечтами, чтобы восстановить равновесие, которое ты считала нарушенным, потому что предполагала, что моя значимость была более существенной, чем твоя. Пережить, наконец, твой медленный уход из жизни. Твое незаметное угасание. Мерцающую память и сознание. Нарушение порядка жизни и твоего в нем места рядом с нами. Медленное вхождение в другой порядок, который нам понятен не был, до твоего исчезновения в нем навсегда. Вспоминаю один случай на улице. Ты услышала шум самолета. И остановилась. И показала мне пальцем вверх — «Поезд!» — сказала ты. И я посмотрел вверх. И в своем страдании согласился — поезд. Но труднее всего мне вспоминать твой изумленный, ничего не понимающий взгляд. Слова, которые ты произносила, ничего не имели общего со словами взрослого человека, они были детские — из непостижимого. И твой смех. Перед тобой проходили какие-то образы, или подавали тебе знаки, и ты смеялась — что же это были за образы? Мы смотрели и не видели. Первое время Марсия приходила часто, это был долг, но новый, неведомый. Тео реже, бывал ли Андре? Потом долг постарел, как все в этом мире, и Марсия стала говорить — у меня невозможная жизнь. Андре я не помню, значит, его не было. Или он бывал редко. «Кто я?» — как-то спросила тебя Марсия еще в самом начале твоего отдаления от нас, Тео ничего тебя не спрашивал, только клал тебе руку на щеку и ты ему улыбалась той частью лица, что была скрыта от него, и между вами шел диалог, которого мы не слышали. Или брал твои руки и говорил тебе что-то, чего тоже слышно не было. Марсия не переставала поддерживать в тебе жизнь, старалась привлечь твое внимание к тому, что ты должна помнить и что должно оставаться реальностью: к гимнастическим упражнениям, твоей энергии, брусьям, шлеп-шлеп, кружению, мостику. В твоей застывшей улыбке читалось — это было очевидно — что ты вновь обретала свой блестящий триумф. Пережить все это в памяти, дорогая. И остаться спокойным. И не убить себя.