Вержилио Ферейра - Во имя земли
Он сказал мне: «Искусство дало мне возможность по-настоящему чувствовать, но я устал от литературы и хочу заняться изобразительным искусством, каким — еще не придумал, знаю только, что это будет „Цикл кенгуру“, так я его назову, пришлю тебе потом посмотреть». Но Тео.
Тео приходит редко, но приходит. Интервалы между посещениями должны быть такими, чтобы поддерживался интерес к его приходу или к тому, что оправдывает этот интерес или его создает, я люблю то, ради чего приходит Тео, нет, это неправда. Мне приятно его видеть. Тео — великолепен, и это ужасно красиво на фоне человеческого убожества. Он прекрасен внешне, наш сын. Но особенно внутренне — там, где должна находиться непреклонная и геометрически точная душа. Я даже не знаю, сомневается ли он когда-нибудь, но его искусственно созданное совершенство свидетельствует, что не сомневается. Поначалу он приходил, словно куда-то опаздывал; в каждом жесте, слове, взгляде — торопливость. И этой его спешкой я тоже был заражен и так же спешил. Теперь он не одевается как священник, у него светский вид простого служащего. Вначале-то он носил черное платье, может, помнишь? Потом его одежда светлела и появился галстук. И тут, или мне показалось, он стал спешить еще больше. А ведь спешка несовместима ни с душой, ни с религией, которая имеет отношение к вечности, где отсутствует всякая спешка. И однажды я ему это высказал. А он ответил: конечно, ты прав.
— Но как ты думаешь, что можно успеть сделать за день, если в нем только двадцать четыре часа?
— Что-то ты должен отложить. Что же ты отложишь?
И он задумался. Наш Тео. Он задумался, а я не отрывал от него глаз. Быстротекущая жизнь подчиняет себе все, и надо поторапливаться, и вера тоже должна ускорять свой шаг. Тео — наш сын, Моника. Мне больше нравилось видеть его в черном, черное как-то подчеркивало его особое положение. Теперь он одет как все. Он, чтобы не говорить о моей левой ноге, всегда, спрашивая меня о здоровье, интересуется, в порядке ли правая нога и что из лекарств я сейчас принимаю. Как правило, уже стоя у двери и тоном врача, которого ждут больные. И однажды я сказал ему, что хорошо себя чувствую и вот лекарства, которые принимаю, — я взял целлофановый мешок, в котором их храню: пирацетам, винкомин против склероза. Тимолол, сульфат магнезии против давления. Глибенкламид против диабета, оксо-3 сулфамил, и еще мочегонные, и прочие, прочие.
Он даже был вынужден сесть, пока я ему заикаясь, читал все эти названия, и сказал:
— Лекарствами ты хорошо обеспечен.
А тут как-то он пришел без спешки, взглянул на часы, сел, намереваясь посидеть со мной. Ты не вини его, дорогая, да и как ты можешь винить его? — ты же перешла на его сторону, так сказал Тео, и сколько раз я должен был сопровождать тебя к мессе в церковь Ангелов, или иногда в Сан-Жоан-де-Деус, или в де-Брито. И почти всегда входил внутрь. И чувствовал, — как тебе это сказать? — чувствовал, что присутствую при ритуале, который то ли еще не начался, то ли кончился, но который не имел названия, а если бы был назван, то перестал бы существовать. Неясный трепет. Двусмысленное уведомление. Смутный сигнал. И все это где-то далеко, на большом расстоянии и от священника, и от ризничего. Однажды я сказал об этом Тео, и он тут же пожелал дать название, но я удержал его, не позволил. Ведь говорить об этом было смешно и глупо и даже кощунственно, а он к тому же спешил в епископат, чтобы решить некоторые вопросы, касающиеся наемных работниц и общественных помощников, а также духовных собраний, и я, дорогая, пожалел и его, и себя: не подумав, начал разговор о том, что не имело никакого смысла. Но однажды он пришел, чтобы побыть со мной подольше, — стоило ли разрешить ему сесть? Не лучше ли было снова перечислить ему все лекарства, которые я принимаю от склероза, давления и всего остального, и приказать уйти? Как ты думаешь? Я, Моника, не владею ни бунда,[27] ни даже китайским, а сегодня ведь так трудно общаться. Мы, похоже, утрачиваем эту способность, дорогая, хотя и надеемся научиться, а где эта самая школа? Пытаясь с кем-нибудь общаться, мы стучим кулаком и слышим в ответ тот же стук. Но Тео тут, он ждет меня, а я беседую с тобой, садись, говорю ему я, посиди немного.
Впрочем, он уже взглянул на часы и сел на стул. Он смотрел на картины и на Христа, пока я с тобой разговаривал, сколько же раз я ему объяснял, почему у меня здесь Христос. И то, что богиня Флора, это — ты. А постукивающие костями скелеты — не кто иные, как трудно вообразимые мы сами, я уже ему все это объяснял. Но вдруг в моей памяти возникает дождь. Не спрашивай меня, почему, — идет дождь. И как это с тех пор, как я пишу, не было дождя? Во внутреннем дворе — дождь, голуби, должно быть, смотрят на него с той же меланхолией, что и я. И Тео тоже. Мне даже кажется, что на какой-то миг он отрешился от себя, смотрит, слушает. Потом вернулся к действительности, сидит на стуле, наш дорогой Тео. Но он всегда был таким, ты помнишь? Очень строг к себе, потому что превратил строгость в добродетель, которая не имеет ничего общего с тем, к чему он строг. Каждодневное расписание. Пунктуальность в одежде. Манера сидеть за столом. Однажды Андре сказал ему:
— Ты похож на священника или коммуниста. Когда-нибудь ты поступишь в семинарию или вступишь в партию.
И он поступил в семинарию. За два года ускоренным темпом прошел курс теологии. И закончил медицинский. И знаешь что? — из наших троих детей я, чуть было не сказал, люблю его больше, но нет, это не совсем так. Скорее всего, восхищаюсь им, потому что восхищаться — это открывать определенное различие и устанавливать расстояние. Тео. Он отрешился от своих мыслей и дождя, и говорит мне:
— Послушай. Я бы был глупцом, если бы пожелал наставлять тебя. Потому что наставлять — значит быть выше, а выше — ты. Однако великие вопросы вне каждого из нас. Не задавался ли ты вопросом: а для чего? Для чего дана жизнь, зачем то, что ты сделал. Это те вещи, что нас ослепляют. Для чего. Основание.
Дождь стучал во дворе, и голуби в моем воображении раздумывали над этими вопросами: для чего, зачем?
— Знаешь, Тео, я не думаю. Мы никогда не думаем. Мы существуем и что-то делаем, и только потом задумываемся, для чего и зачем. Животные — те существуют. Человек же начинает думать потом. Но стоит ли, Тео, думать потом?
— Конечно, стоит.
— Когда ты начал спрашивать себя, почему и зачем, все уже было решено. Так, выходит, ты спрашивал ради того, чтобы спрашивать? Я так устал, Тео. Ты никогда не думал, что усталость может быть большей истиной, чем таблица умножения?
— Иногда ты говорил, сегодня я вынес приговор, но на каком основании, не знаю.
— Послушай, Тео. Мы делаем столько всего в своей жизни, не имея на то никаких оснований. Я следовал закону. Зачем дискутировать? Закон думал за меня. Он все равно что язык, на котором я с тобой разговариваю. Язык часто за нас думает, сын. Я знал одного типа в университете, он был с филологического. Так вот, он однажды сказал мне, что обдумывает для своей диссертации следующее: почему это в греческом и в латыни столь различны сослагательные наклонения? Думаю, так: он говорил, что один ничего не давал другому и что мысль в одном не была мыслью в другом. Интересно, что же в латынь не перешло из греческого? Я так устал, Тео, от всего.
Тут в дверь постучала дона Фелисидаде и сказала, что пора принимать ванну. Одну минутку, — ответил я. И в эту минуту я понял, что наш Тео говорил по-гречески, а я — на латыни, или наоборот. Я был без ноги и без будущего. А у Тео все будущее было впереди, и он мог по собственному усмотрению и вкусу строить планы на это будущее. Дождь пошел сильнее, и Тео снова отключился от разговора. Потом снова взглянул на часы, внимательно и с изумлением. И быстро сказал: так, выходит, тебя не интересует, зачем и для чего ты существуешь. А почему, сказал я, ты не спрашиваешь зачем и для чего существуют мухи?
— Мои счеты с жизнью сводятся в бесконечности, — сказал я еще. — Существует самый большой, заключительный счет, я даже не представляю, какой это счет и что в него включается. Мой Тео. Этот счет делается сам собой. Туда входит все: моя нога, типы, которых я осудил или оправдал, ты тоже, сидящий передо мной и бросивший Гремилду. Какое-то время назад я ее видел, не знаю, говорил ли тебе. Все это и ужасно, и просто. И так поразительно. Тебе известно, что на нашей коже гнездится много микробов? Твои веки, посмотри, у глаз — самое необычайное и легко уязвимое чудо нашего тела — кишмя кишат эти твари, если ты посмотришь в микроскоп. Ты пожелал знать, почему и зачем? Так вот жизнь, мой Тео, самая большая счетная машинка, она-то и подводит все итоги. Дона Фелисидаде опять стучит в дверь.
Но нет, это не дона Фелисидаде, это та, которая будет меня мыть, она приоткрыла дверь и стоит на пороге со всеми полотенцами. И тут Тео встал: так ты быть думающим не желаешь. А я ему: ты очень худ, Тео. А он: не хочешь. А я: когда появишься снова? И Тео ответил: не знаю, этот месяц у меня так загружен, ты даже не представляешь, все дела епископата свалились на меня одного, не знаю, как и справиться. Больше всего меня в нем очаровало это удовлетворение от обилия дел, которые надо делать, а прежде необходимость иметь это обилие дел, которые надо делать, и желание иметь свое место при подведении жизненных итогов там, где люди заняты делом, и таким образом быть в жизни тем, кто знает, что делать. Но, похоже, я запутался, похоже, мне не стоило этого делать и лучше было помолчать. Потом он ушел, чистенький, как тебе сказать? — с чувством собственного достоинства. Ничего не забыв, как человек, который в совершенстве выполнил свою миссию. А я пошел в ванную комнату. Грубоватую девицу, которая должна была меня мыть, я не знал. Она усадила меня в подъемник, повернула рычаг, и я оказался в воде, где она тут же принялась меня мыть и чистить, как кухонную утварь. Она была сильная и старательная. И не произносила ни слова, прилежно моя меня. Разве что обронила: