Китлинский - Клан – моё государство.
– Евлампий, примай. Завари, что ль, чайку, промёрз, как сурок,- послышался голос.
– О-о! Старый хрыч, – сползая с топчана, простонал Евлампий и стал раздувать угли, печь ещё не остыла. – Принесло ни свет ни заря, – он сдвинул чугунный чайник на центр печи.
– Встал, что ли?- в открывшихся дверях появился огромного роста человек с окладистой бородой. Дождевик, накинутый на телогрейку, был в снегу.- Зиму проспишь. С середины ночи запорошил. Если за два дня не справим, пропадёт картошка.
– Очнулся твой найдёныш,- обращаясь к вошедшему, сказал Евлампий.
– Вижу, глазеет, мертвяк,- буркнул, подходя и протягивая руку, бородатый.- Павел,- назвался он запросто.
– Это Джугды младшой,- представил Евлампий Сашку и выскочил наружу.
– Мне однаково – чей,- скинув дождевик и фуфайку, подсаживаясь на табурет, молвил Павел.- Ты давай, баньку затопи,- крикнул он Евлампию, втаскивающему в домик мешок.- С этим я сам разберусь. Давай, топай,- и обращаясь к Сашке: – Бандура твоя вон, на полке,- он указал на доску, прилаженную почти к потолку.- Всё цело? Ощупался? Стало быть, ты Сашка? Про батьку твоего слыхивали. Что ж, мужик в местах сих он известный. Про тебя тоже слух был, а вот дедку твоего видывать приходилось, в Читинских краях встречаться довелось, давненько уж, лет-то много улетело. Большого ума был человек. Ты статью в него, видно, уродился, а лицом в кого не могу судить.
– В мать,- ответил Сашка,- а дед умер. Три года как уж. Но не тут, в Америке.
– Три, говоришь, назад,- дед Павел огладил бороду, помотал головой и произнёс:- Выходит, что сто восемь годов ему судьбина отмерила. То, что он покинул предел земли этой, известно мне было, я сам чуть было не подался, но сдержало что-то. Ну да ладно о том. Как ты?
– Сила вот ушла,- признался Сашка.
– Это нагоним, не журись. И спину подправим. Ушиб ты её где-то, видать летел знатно.
– Не помню. День какой нынче?
– Счесть хочешь?- дед встал, подошёл к столику у оконца.- Стало быть, сегодня одиннадцатое сентября.
– До шестого помню, дальше тьма,- Сашка кашлянул.
– Августа?- дед вернулся.- Выходит девять дён носило, двадцать семь ровно у нас, в бреду да горячке. Ну, остальное сам считай. Счас баню сладим – заживём, прогреем костомахи, они отмякнут, мясо сами на себя навернут, сила и вернётся.
– Банька-то далеко? Боюсь, не дойду.
– В баньку снесу тебя, обратно сам дошкандыбаешь,- дед снял с печи закипевший чайник и залил в пол-литровую банку с приготовленной Евлампием заваркой.- Счас чайку хлебнём, перекусим чуть и двинем. Баня – она всю хворь гонит. Твоя мигом отскочит. Тебе совет дам, чтоб не запамятовать потом. С раной в воду никогда не лезь, это мозги сбивает, вода – горячке подружка свойская.
– Учур махнул,- подтвердил Сашка.- Дважды.
– Что ж ты, двух брёвен не сыскал?- переливая из банки в кружку и обратно, спросил дед.
– Спешил. Поджимало сильно.
– Ну и дурак,- подавая кружку Сашке, сказал дед.- Давай хлебай. Кипяток пока.
– Сам знаю,- глотая большими порциями, ответил Сашка. Он действительно знал, что с раной в воду нельзя, но пренебрёг советом и знанием.
– Что знаешь? Что нельзя или что дурень?- насупившись, спросил дед.
– И то знаю, и другое.
– Лупить тебя надобно.
– Теперь бесполезно. Я шкурой своей прочувствовал. На всю жизнь наука.
– Лупить всё одно надо, для совестливой памяти, чтоб помнил,- дед достал хлеб и вяленое мясо, стал резать,- веником отхлещу, не обессудь.
– Сговорено,- Сашка с усилием выпрямился и, ухватившись рукой за настильную доску, потянулся, кое-как сев в постели.
Глава 2
Зима основательно вступила в свои права. Метели укрыли снегом перевалы, закрыв на долгие месяцы возможность выйти из глухого медвежьего логова, в котором волею судьбы оказался Сашка. Да он и не спешил покидать уютное гнёздышко, свитое этими двумя мощными стариками вдали от людских глаз. Время текло медленно в житейских заботах. Окончательно оклемавшись, Сашка впрягся в работу. Чтобы выжить, надо было ежедневно пахать, надеясь только на себя и подставленное плечо.
Облазив округу на лыжах в целях ознакомления, Сашка подивился уму и опыту, точному расчету, с которым деды, почти безграмотные люди, выбрали место для своей затворнической жизни. Этому стоило поучиться. Всё, что окружало: маленький, добротно срубленный домик, лабаз, баньку – всё было великолепно, рационально привязано к окружающей местности, без излишеств и, в то же время, настолько соразмерно с потребностью, что Сашка поразился, оглядев всё. Он с головой ушёл в быт. Пилил и рубил дрова, ставил петли и силки, поварил, выставлял рыболовные тычки, портняжил, выделывал шкурки и мастерил всякую утварь. Долгими зимними вечерами в беседах под крепкий чай он слушал рассказы стариков об их собственной жизни и интересных случаях, свидетелями которых они были. Наблюдал споры, которые они вели меж собой без злобы, с уважением друг к другу, и всё больше и больше убеждался в когда-то понятой им истине, что каждый человек – золото государства, что жизнь и знания каждого и есть великое богатство нации. Ибо каждый такой человек бесценен, а все они в конечном итоге и складывают то великое, что зовётся народом. Слушая их, он понимал, что именно они, старики, и есть первая, наиглавнейшая, самая драгоценная часть народа, и то, как люди, общество относятся к старикам, и определяет саму суть государственной системы, тех ценностей, по которым, как по лакмусовой бумажке, контролируется чистота и правильность происходящих в государстве деяний.
То, что старики были в государстве категорией не почитаемой, за исключением обветшалых партийных лидеров, было ясно ему давно. Появившись на свет, Сашка оказался в стороне от основных государственных каналов промывки мозгов. Места, где он впервые осознал себя как человек, были наполнены людьми не только разных национальностей, но и разных верований, разных политических взглядов. Объединяло же всех одно. Все они, такие разные, непохожие друг на друга, были перемолоты в одной мясорубке государственной системы наказания лишь для того, чтобы порочная система ценностей жила в этой стране. Он не помнил, чтобы в посёлке кто-то спорил о правильности или неправильности существующего строя, такого не было, но все одинаково презирали то, что есть – начиная от красного кумача с лозунгами "вперёд" до высших символов государства в лице её политического руководства. И не потому, что каждый из них был выкинут системой на край земли на вечное поселение, пройдя предварительно сквозь тюрьмы, лагеря, пересыльные пункты, не по причине личной обиды на всё и всех, а потому, что каждый знал правду, одну единственную, свою, и знал, что эта правда убивается государственной машиной, обливается постоянно ложью, причём, каждый знал, во имя чего это делается и кем. Поэтому, отбросив личные правды, скрепившись единственной истиной, эти выброшенные из жизни государства люди, не имевшие никаких прав, создали свою систему ценностей, не отличавшуюся от общечеловеческих почти ничем, но имевшую некий налёт секретности, хотя вся секретность заключалась в простом молчании, да ещё носила определённую степень чисто уголовного характера, что, впрочем, было понятно, так как отбыв в лагерях по двадцать и более лет, они несли их в плоти и крови своей. Но, отдаляясь от этого страшного прошлого, постепенно освобождаясь от него, они привели себя и окружающих в уникальную, стройную систему взаимопонимания, общего доверия и чести.
Наблюдая за стариками, Сашка отметил для себя, шутя, что дед Павел и дед Евлампий построили коммунизм, но на двоих, а не в отдельно взятой стране, и что он, на семьдесят лет отстоящий от них по возрасту, тоже органически вписывается в их систему. А вписывается именно потому, что их ценности, к которым они шли всю жизнь, и его, впитанные им с детства, одни. Вот именно эта общность взглядов и сроднила их как-то по-доброму, по-людски, с их стороны – по-отечески, с его – по-сыновьи. "Ещё, наверное, потому,- думал Сашка,- что у обоих не было своих детей, а, стало быть, и внуков, и свои не растраченные отеческий опыт и любовь вдруг вылились на меня. Они почувствовали во мне кровника, увидели во мне воплощение своих далёких, но не сбывшихся мечтаний". Заметив, что Сашка умеет почти всё, что они хотели бы ему передать, они повели между собой непримиримую борьбу, которая не ускользнула от Сашкиного внимания, стали конкурировать в том, кто пойдёт с ним на охоту, кто будет мастерить какую-то поделку. Правда, не доводя все свои попытки до крутого спора, в конечном итоге установили строгую очерёдность. Так и текло время. Сашка бродил то с одним, то с другим по окрестностям, внимательно слушая и запоминая то, что они ему говорили. Видение стариков одних и тех же мест было удивительно точным, но в то же время абсолютно разным. Это было для Сашки важным открытием, он получил возможность обобщать их сведения и составлять для себя своеобразную аналитическую сетку, не забывая вносить в неё и свои впечатления от окружающей местности. Была же она прекрасна. Верховья Маймакана представляли собой уникальное место. Два горных хребта сходились тут, переходя один в другой, и какой из них, Становый или Джугджурский, был мощнее, определить возможности не было. И хоть высота здешних отрогов была невелика, но достаточна для того, чтобы разделить все реки на текущие в Северный Ледовитый океан и несущие свои воды в Охотское море. Перевалы прикрывали этот угол от жгучих охотских ветров, но не препятствовали поступлению сюда более тёплых воздушных фронтов, которые сдерживали несущийся со стороны Заполярья холод. Это вызывало в здешних местах обильные снегопады, а, по словам стариков, приход снега доходил порой до тридцати метров, в чём Сашка убедился лично, когда к середине зимы их домик, поставленный на высокие сваи, скрылся под толщей снега настолько, что пришлось насаживать дополнительную трубу для дымохода. Климатический баланс был столь ярок, что дневные и ночные температуры различались зимой до десяти-пятнадцати градусов, при этом среднезимняя не поднималась выше минус тридцати. Это был курорт, ибо Сашка родился и вырос в местах, где с ноября по апрель морозы в минус шестьдесят были не редкость, а среднезимняя составляла минус пятьдесят. Он отдыхал, наслаждаясь красотой. Огромные блоки кедрача торчали по горным склонам, как громадные корабли. Возраст кедра был разным, от молоденьких до старых, в сто лет. Меж кедрачами, как и везде в этих краях, росла лиственница вперемешку с осиной, берёзой, тополем, ёлкой. Всё это многообразие покрывала толща снега. А весна добавит ещё дождей. Выбраться отсюда раньше, чем в конце мая, будет тяжеловато, так считал Сашка и радовался, что ему суждено увидеть ещё одно чудо – чудо весны, с ревущими от тающего снега ручьями и речками, чудо пробуждения природы. И, предвкушая это зрелище, он успокаивался и мурлыкал, как кот, которому чешут за ухом. Хорошее питание, растирки, баня и сами старики, удивительной доброты люди, сделали своё дело. Сашка оправился настолько, что к январю стал уходить на небольшие заимки, слаженные дедами на расстоянии дневного перехода, ночевал там и стал основным добытчиком, давая старикам короткий отдых. Они всячески противились этому, но, в конце концов, согласились, смирившись, что так и должно быть. Большой отдушиной для Сашки было то, что дед Павел был бурят. Настоящий, истинный в далёких корнях своих, а главное для Сашки, в свои восемь десятков имел потрясающую память. Практически не умея ни читать, ни писать, он в разговорном бурятском был дока, а Сашка знал бурятский и письменный, и устный, причём в двух алфавитах – славянском и монгольском. Так Сашка приобщился к живому языку, сделав для себя многочисленные поправки, составил словарь из уже не упоминающихся слов, записал несколько сотен легенд и преданий, сказок, поверий, рецептов, обрядов, разных бытовых и фольклорных вещей, от которых в наше время не осталось следов даже в памяти бурятского народа. Ещё более ценную информацию получил Сашка о верованиях, к которым приобщились буряты в незапамятные времена. Дед Павел оказался не только в курсе всех религиозных перипетий народа, но и в детстве, вместе с родителями, побывал на Тибете, в тех местах, откуда шли корни веры. Его рассказы были для Сашки как бальзам, потому что он дважды бывал там, и тоже ребёнком, и теперь, слушая деда Павла, он сопоставлял его данные со своими и снова, и снова удивлялся, поражался этой громадной необъятности в человеке – памяти, ибо дед Павел ни разу не ошибся в названии, ни разу не назвал того, чего не мог видеть.