Нодар Джин - Учитель (Евангелие от Иосифа)
Так опять и вышло: с тех пор Иисус и правит этим миром.
68. Христос отказался бы стать христианином…
Последнюю фразу Чиаурели сразу же отредактировал:
— Тем миром, — и кивнул на Мишель.
— И всё? — удивился Мао после паузы. — Больсе ницего?
— Не совсем, — растерялся Миша. — Христос обещал, что вернётся. Ещё раз!
— Все обесцают! — вспомнил Мао. — Мой папа тозе обесцал. Но потом забыл, цто обесцал. Он обесцал вернуться, цтобы проверить — послусался я его или не послусался. А Иисус зацем обесцал? — и хихикнул. — С какой целью?
Ответила Мишель:
— С другой, чем ваш папа. Иисус — когда вернётся — спустит на землю царство небесное.
— Вот этого я как раз не понимаю! — улыбался Мао, как если бы хорошо понимал. — Цто такое это царство?
— Я же сказал! — обиделся Миша. — Это мир, справедливость и изобилие! — и посмотрел на меня.
Мао тоже посмотрел на меня. И тоже обиженно. А потом пожаловался. Не понимаю, мол, почему это царство до сих пор именуют Небесным. Несмотря на то, что оно уже привилось к земле.
Вместо того, чтобы ответить, я повернулся к шахтёру.
Когда Миша начал рассказывать об Учителе, стрелки в польском паху лежали в широком разлёте пригвождённых рук. Теперь, через полчаса, сойдясь воедино, они предвосхитили иное — слияние в пространстве минут и часов. Как только — вслед за этим знаком — я почувствовал прибытие майора Паписмедова, на письменном столе треснули два звонка.
Орлов был краток и сух: все в сборе. Зато Валечка волновалась. Майор, мол, — «видать, тот самый», — уже заявился. Даже объявил фамилию. Странную. И, хотя сам выглядит странно, глаза очень знакомые.
Я постоял молча, а потом вернулся в кресло. Захотелось вдруг разговориться, но вместо этого я снова посмотрел на часы.
Мао перехватил мой взгляд и сказал, что я прав: часы остановились. После того, как он задал мне вопрос о царстве, прошло, мол, много минут, но стрелки не разлепились.
Я испугался. «Остановились?!» Разговорился, однако, я не с собой. С китайцем:
— Раньше, товарищ Мао, до изобретения часов, время пугало человека. Оно состояло не из минут и часов, как теперь, когда их можно копить или транжирить. Время было как сплошное облако, обвалявшее землю. Словно хлебные крошки — киевскую котлету. Которую вы невзлюбили, как и другие наши блюда… И люди на земле сидели и ждали — пока оно рассеется. Не блюдо, а время. Прошлое было тогда частью настоящего. Люди жили совместно с предками…
Миша с француженкой переглянулись. Вспомнили, видимо, что у меня полиартрит. А Мао пожаловался Ши Чжэ. По-китайски.
— Товарищ Мао, товарис Си Цзе перевёл вам, наверно, правильно, — произнёс я и выбрался из кресла. — Это я виноват: ответил не на тот вопрос. Но этот вопрос очень важен. Без него на ваш не ответишь.
Мао кивнул тыквой.
— Часы разбили облако на клочки — минуты и секунды. Но спокойней не стало. Сейчас все думают, что если что-нибудь случилось, — это случилось и прошло. Навсегда. Что сейчас уже другой клочок облака. И что прошлое не должно пугать. Но эта мысль пугает другим — что всё навсегда проходит. И всё всегда изменяется. И что положиться не на что…
Мишель беспокойно озиралась по сторонам. Силилась понять услышанное.
— Я вас понимаю, — сказал Мао. — Но проблему со временем хоросо ресили индусы: ницего не меняется, а конец всему наступит церез триста миллионов лет.
— Они плохо решили, — мотнул я головой. — Потому что — получается — всё равно считали время. Боялись его. Жизнь и смерть нельзя измерять временем. Надо — правильными и неправильными действиями. Поэтому — что касается Небесного Царства, которое, товарищ Мао, по-вашему, уже на земле, ибо и вы на земле, — то оно ещё на небе.
Я улыбнулся и добавил:
— Честное слово! А будет на земле не раньше, чем туда допустят каждого. Так говорил Учитель. Допустят же после великой чистки, разрушений и страшного суда. Когда на землю падут звёзды.
Я выдержал паузу, во время которой стряхнул с рукава трубочный пепел:
— И тогда всей землёй будет руководить сам бог. Лично. И только один. Так говорил Учитель.
Все уже стояли на ногах. Мао поднялся — когда дослушал.
— Присли узе гости? — спросил он, думая о другом.
— Пришли, — кивнул я, пропустив к выходу сперва Мишель. — А если Царство Небесное существует только в одном уголке земли, — взял я Мао под руку, — земля продолжает гнить. Ессеи, из которых вышел Учитель, жили чисто. Единственный народ, который даже не рожал. Размножался за счёт новобранцев. И своим примером вызывал у других народов раскаяние. Но дальше у этих народов не шло. Пока не пришёл Учитель. Хотя не спас и он. Наоборот, после его прихода уничтожили и ессеев. А в конце распяли даже его учение.
— Вот это очень верно, товарищ Сталин! — обернулась Мишель. — Современная церковь…
Я прервал её:
— Если бы Христос ещё раз воскрес, как обещал, он бы отказался стать христианином.
— Очень, очень верно, товарищ Сталин!
— Знаю… — буркнул я, подталкивая француженку к гостиной. — А сегодня христиане — если бы Христос ещё раз воскрес — распяли бы его без суда. Или — наоборот — народ не удостоил бы его никакого внимания. Даже не накормили бы.
У самой двери Мишель остановилась и взглянула на Чиаурели. Испугалась услышанного. Ибо сама она, видимо, накормить Христа не отказалась бы.
Я сказал ещё несколько слов. Для Мао:
— И никто бы никогда не понял, кто прав, он или народ, — и, улыбнувшись, добавил. — Особенно если наш Лаврентий проверил бы не только народ, но и Учителя.
Чиаурели рассмеялся, но Мао, видимо, думал о своём:
— Если бы Иисус не воскрес, — признался он ему, — васа легенда была бы историей неврастеника и самоубийцы.
— Если б не воскрес, не было б и легенды! — ответил Миша.
— Молодец! — пнул я его трубкой в плечо. — Если б не воскрес, не было б ни Христа, ни христианства.
Мишель была уже у другой двери, в гостиную, откуда доносились громкие голоса. Услышала, однако, мой:
— Товарищ Сталин, — и взялась за дверную ручку, — а вы знаете что сказал Поль?
— Поль? Который певец?
— Нет, который святой. Основатель церкви. Если, говорит, Христос не воскрес, то вера наша напрасная!
— Знаю и это, — хмыкнул я. — Сам говорил.
— Он вам?!
Я промолчал.
— Товарищ Сталин! — не двигалась она.
— Откройте дверь! — ответил я.
69. Это сизый, зимний дым мглы над именем моим…
Прежде, чем выйти вслед за всеми в гостиную, я подумал о Наде. Безо всякого повода. Просто, видимо, прошло много времени, в течение которого я не думал о ней. Вспомнилось глупое. И только детали.
Это в Батуми было. На приморской даче турецкого купца. Бывшего, но крупного. Я знал его ещё с моих подпольных времён. Задолго до того, когда в 21-м году правда пробудилась и задвигалась даже в Аджарии. То есть — когда туда, к самой границе с Турцией, добралась революция.
Знал я турка не лично — слышал. Он продавал бакинскую нефть англичанам, но сбежал не к ним, а к французам.
Как мне кажется, оставлять дачу аджарскому народу он не хотел. Жалко было. Но оставил, потому что впридачу к ней обладал и умом. Понимал: дом, как и нефть, не унесёшь. Не только во Францию, но даже в родную Турцию. Соседнюю.
При всём уме вкуса ему не хватало. А тот, который был, страдал склонностью к излишкам. В Батуми дома воспринимаются как гарантия, что ничего интересного в городе произойти не может. Но это здание, наоборот, было измучено таким плотным и вычурным скульптурным орнаментом, что не всякий мог найти двери и окна.
А внутри не только один я балдел от пестроты красок и лепных разводов. Очучеленные и пригвождённые к стенам обитатели турецкой фауны глазели на завитушки затурканными взглядами.
Мы с Надей поэтому даже ночевали во дворе. Прямо на пляже. Я спал под пальмой, а она в гамаке. Называя его белой паутиной дачного счастья. Перед сном распевали иногда грузинские песни. Или беседовали. Обо всём на свете.
Спрашивала в основном она. Я отвечал. Сам задавал один вопрос: что она во мне любит — мужчину или движение? Но её интересовало разное. Часто — Ильич. Пыталась выяснить — почему это он во время болезни умолял дать ему яд — меня. Никого больше.
Я отвечал, как было: никому больше он и не доверял.
А почему тогда, спрашивала, я отказался оправдать его доверие и выполнить просьбу? Подозревала, что я испугался ответственности. Или возможных обвинений со стороны моих соперников. Или что, по моим расчётам, Ильичу тогда умирать было рано. Ибо, мол, сам я не готов был ещё брать власть.
Эти подозрения родились не в её голове, но отвечал я опять же, как было: уважая Ильича, не люблю самоубийц. Они думают лишь о своём комфорте. Каждая жизнь, когда ей приходит конец, обретает адрес. А жизнь, окончившаяся самоубийством, — это заявление в никуда. Не заявление, значит.