Отар Чиладзе - Годори
И вот его мгновенную жизнь, если угодно, единственное светлое мгновение всей жизни, чудом уцелевшее по причине несвойственной Кашели небрежности и невнимательности, вынырнувшее из мрака, грязи и ненависти или же подобно глупой фиалке проросшее в самом неподходящем месте, теперь держит в руках неизвестный подонок, нечистый на руку деляга, перевоплотившийся в шустрого бизнесмена, паразит, переползший из социалистического застоя в националистическое движение, безграмотный демократ, браконьер — истребитель белок, а он, готовый лопнуть газовый пузырь, не только не может отнять, вернуть себе законную собственность, но не в силах даже опуститься на колени и вымолить прощение, в конце концов пососать, что велят, только бы вернули то, без чего он и впрямь превратится в пузырь смрадного газа, с которым им нечего будет делать…
— Кого тебе заказали? Мужчину? Женщину? Ребенка? Сколько заплатили? опять кричит в ухо бармен и, выйдя из себя, вминает фотокарточку вместе со всем, что на нее натекло и налипло, ему в физиономию. Сейчас фотография валяется на полу уборной, вся в тонких белых трещинах, и из нее на мокрые, грязные плиты медленно, с медлительностью сосновой смолы вытекают обратившиеся в тягучее месиво квишхетское солнце, пьяные пчелы, персидская сирень, цветущая липа, сильный отец, красивая мать со своими фальшивыми жемчугами и, конечно, он сам, с топором, присохший к наточенной стали, как отцовская кровь. «Нет! Нет!!» — кричит, вопит все его существо, но вместо голоса изо рта вяло стекает пенистая сукровица. Но если даже к нему чудом вернется речь, он все равно не сумеет объяснить им, что значит для него этот снимок. Не растолкует, не внушит, поскольку в отличие от него они не считают себя несчастными, не знают, что несчастны. У них никогда не было и, похоже, никогда не будет такого снимка. Они не упомнят дня, когда были не такими, как всегда, или какими могли стать, если б жизнь пошла по-другому, лучше, естественней, если бы предки Антона не сделали всего для их оскорбления, унижения… В тюрьме говорят: счастлив тот, кто не знает цены счастья. Они не знают цены счастья, ибо никогда не испытывали его, и потому одному дню (который, несмотря ни на что, дал бы им право считать себя людьми) предпочитают бессчетное множество грязных, удушливых, бесправных дней без примет и дат, чтобы равнодушно делать свое дело и хладнокровно, без любви убивать тех, кого убьют… Он же еще в десятилетнем возрасте любил и сознавал ответственность за все, что сделает в будущей жизни. Наверно, поэтому если ему перед кем и стыдно, так это перед Лизико тех лет, и по этой причине сейчас, в этой смрадной уборной, у него перед глазами стоит Лизико тех лет — наклонив голову на сторону и сощурив один глаз, она смотрит на него, через выпяченную губу отдувает прядку и насмешливо улыбается. Зардевшееся на припеке личико в капельках пота — видно, спешила на выручку попавшему в беду другу. И чего только не навообразила, прежде чем увидела его своими глазами. Но увиденное превзошло все ожидания, и, поскольку спасения для Антона нет, она с насмешливой улыбкой наблюдает постыдный конец своего друга. Махонький носик и верхняя губа под золотистым пушком усыпаны веснушками, грудь у нее еще мальчишечья, но соски чуть набухли, чего Антон, скорее всего, не заметил, если бы на это не обратил внимание отец, что, сказать по правде, напугало его, точно он узнал от отца о какой-то неприятности, о серьезной опасности для Лизико (да и для себя тоже…) Но именно в это время кто-то раздраженно забарабанил в дверь уборной. «Кто?» осторожно спросил бармен. «Вылезайте скорей, они уже здесь», — отозвалась из-за двери Лида. «Идем, идем», — заторопился бармен, и Антон почувствовал, как Миша разом ослабил клещи. Он тут же обмяк, словно лопнувший бурдюк, сник, истек, повалился на мокрый пол. А они, толкаясь, высыпали из уборной и снаружи перекрыли дверь. Антон же, словно до той минуты только прикидывался умирающим, вскочил на ноги, схватил смятую фотокарточку, засунул в карман пиджака и, как чумной, бросился к окну. Кое-как открыл и всем телом перевесился через подоконник, как будто его опять выворачивало. На самом деле пытался определить, с какого этажа собирается прыгать. Ведь, может быть, не долетит живой до земли или расшибется в лепешку. В темноте ничего не увидел. Черная, непроглядная пустота испугала, но времени на раздумья не оставалось. Другого пути не было, если он вообще существует — другой путь. Человек приходит в мир единственным и неповторимым путем и следует им до конца, поскольку живым с него не свернешь. Это он знал. Усвоил в тюрьме. А усвоенное в тюрьме знание в проверке не нуждается. Не сразу, с трудом вскарабкался на оконную раму, свесил ноги, потом почему-то закрыл глаза и с закрытыми глазами прыгнул. Но почти в то же мгновение черная, непроглядная пустота грубо и жестко ударила его снизу — в грудь, в лицо, и все так же вслепую он вцепился в ошеломляющую, неудобную, шершавую твердость, то есть в невидимую во мраке ветку дерева, и, не менее него оглушенная, перепуганная и взволнованная, ветка сперва с шумом разодрала тьму, разумеется, вместе с повисшим на ней Антоном, потом несколько раз махнула шелестящей гущей, словно пыталась избавиться от неожиданно свалившегося груза, но это ей оказалось не по силам, она с треском надломилась и, повиснув на собственной коре, вместе с грузом шарахнулась о бесчувственный ствол.
Его будит страшное, удушающее ощущение небытия и, сев в постели, он испуганно озирается. Рассвело. Все на своем месте, там, где, он оставил. Жена тоже рядом, лежит спиной к нему. От голой спины исходит жар, как от раскаленного тонэ…1 Антона тянет сгореть в этом жару, испепелиться. Уже целый месяц Лизико — его законная жена. Здесь, в любимом Квишхети, они проводят медовый месяц. Вернее, не проводят, а провели — в любую минуту за ними может заехать отец и увезти в Тбилиси. Для него они все еще дети, маленькие, беспомощные, нуждающиеся в защите. И они с нетерпением ждут отца. Лизико бежит перед мужем по камням, по обомшелым руинам прошлого, по лестнице полуразвалившейся башни, чтобы раньше него увидеть, как свернет с автострады серебристо сверкающий лимузин, как, мягко переваливаясь, пересечет железную дорогу и словно акула вплывет в тенистую зелень села. Антон же, как зачарованный любуется стройными ногами жены, ее вызывающе оттопыренным задом, который едва прикрывает короткая свободная юбка; напротив, подхваченная ветром, она старается подчернуть это и впрямь впечатляющее зрелище. «Не смотри», — говорит Лизико, не оборачиваясь и не замедляя шага, и Антон почему-то смущается (хотя не знает, почему) и улыбается от удовольствия, представляя эту картину. Обе створки окна распахнуты настежь, как в кабинете следователя.
В окно струится теплый воздух, а в сверкающих створках отражается густолиственная, обрызганная золотом крона липы. Овод тщетно тычется в протертое стекло. «Цып-цып-цып-цып!» — сзывает кур тетя Тасо. Пахнет свежеполитой землей. Слышен звук косы. На этот раз он громче, но такой же простой и успокаивающий… Нет, напротив — тревожащий! Значит, это не приснилось. Это явь! Или приснилось то, что существует въяве, было, существовало… Значит, существует и Антон. Он еще жив, но не такой, как прежде. Плоть от плоти отца, отличается от него, как большеглазая бабочка с хохолком и пушком на брюшке от жирной, пунцовой гусеницы. Бабочка порхает над любимым лугом вместе с ближайшей подругой, самым дорогим существом, в дедовском доме, с его помпезной сумрачностью или же сумрачной помпезностью, в совершенно новом и особенном мире, созданном его воображением, утеря которого почти смертельна для него, там не существует времени, тем более поделенного на прошлое, настоящее и будущее. Он сам время и по своему желанию движется против часовой стрелки. Захочет — провалится в прошлое, как пятнистая корова в пропасть, захочет — ворвется в будущее, как беженец в недостроенную и необустроенную квартиру, а захочет, будет ходить по кругу в настоящем, как впряженный в ворот осел — биологический анахронизм, генетический абсурд, логическая бессмыслица; и все-таки, испуганный, он напряженно ждет, когда с возвращением зрения всем существом погрузится в близящуюся действительность…
А действительность стремительно надвигается с грозным гулом белопенной волны, и он, затаив дыхание, ждет жесточайшего мига соития с ней… Состояние небытия сменяет животный порыв второго рождения, воскрешения, повторения в себе самом. Сшсшсш…сшсшсшсш…сшсшсш…сшсшсш… звук косьбы притягивает, как паутина спеленутую гусеницу. Этот звук воскрешает, возрождает, спасает. Трава обернется сеном. Он чувствует, как где-то в его глубине слабеет, развязывается тугой, сковывающий узел. Но действительность пока поглядывает с сомнением. Каким бы кратким ни был сон, его достаточно для перерождения. Действительность не узнаeт его. Забыла еще одного ненасытного сына, покинувшего ее, пусть даже и в сновидении. Не может так сразу открыть ему дверь. Надо проверить, убедиться, стоит ли вообще впускать в дом. Кого ни впустила, все восстали против нее. Если не все, так большинство. Не большинство, так многие… Не многие, так некоторые… Если не некоторые, то хоть один, единственный, избранный, тот, что глупей и упрямей всех… А у него все тело дрожит от волнения и страха. И жар от жены, от ее голой спины пугает и слепит, как глаз юпитера слепит в телестудии юнца поэта… Он не похож на бунтаря. Каждый раз дрожит, оставшись наедине с действительностью, и так до тех пор, пока не почувствует себя ее неотторжимой частью. Пока что не чувствует. Многое мешает. Хотя бы только что перенесенная опасность (которая из них?); сперва он должен окончательно отделиться от нее, как плод от чрева, тогда как вторично (в который раз!) породившая его опасность должна, не оглядываясь, пуститься в погоню за топочущей отарой, стадом, табуном, прайдом или как там еще, а своего беспомощного, еще курящегося утробным паром первенца оставить без присмотра в воображаемых покосах, в мечтах, фантазиях, снах, видениях…