Отар Чиладзе - Годори
«Ох, так вашу мать!..» — честерит он всех, кто толкнул его на дно, кто завел его жизнь в эту смрадную уборную. Жужжание пчел постепенно перерастает в приглушенный морской гул. Воздух уплотняется, густеет. Оконные стекла нехорошо дребезжат, как при землетрясении. «Совок» боится, что у него отнимут здание. Следователь одним ухом прислушивается к улице, очень ему интересно, что там происходит, какого еще фокуса оттуда ждать. Опыт подсказывает ему, что какая-то связь между самозваным убийцей и бестолковыми демонстрантами все-таки существует… То, что между ними есть связь, чувствует и Антон. Не просто чувствует, а головой ручается. Напряженно ждет, когда же захрипит мегафон. Наконец!.. «Свободу узнику совести!» — раздается астматический хрип. Антон порывается вскочить, но не может, он пригвожден к стулу. Голос Лизико… Это Лизико, радуется Антон. Как бы мегафон ни уродовал и ни огрублял его, он всегда, с первого звука узнает этот голос и всегда вот так бросится навстречу. Как бы ни был зол, даже в ссоре, даже разлюбив саму Лизико. Как и звук косы, этот голос его собственность, одна из бесценных драгоценностей его тайного клада. Но пока мегафон астматично хрипит и, словно ошметки бронхов, выкашливает лишенные смысла слова — «свобода», «совесть», «узник», — следователь опять испытующе смотрит на Антона, он не верит, не может поверить, что такое масштабное представление — всего лишь демонстрация человеческого одиночества, человеческой беспомощности, неприкаянности и…
— Слышишь? Тебя спрашиваю — кто такие? — опять кричит над ухом бармен.
«Кто такие? Какая партия?» — спрашивает следователь. «Это моя жена… Лизико… Лизико, моя жена», — шамкает он. «Ладно, вставай, пошли… Нас ждет отличный хлеб-соль… Насколько я знаю твоих заступников, они до утра не разойдутся…» — говорит следователь и, поднявшись, бросает на стол спичечный коробок.
— Видишь фотку, падло? Видишь? О твою башку изорву, так и знай! злится бармен.
«Стоим стеной! Ни шагу назад! Женщины в черном на подходе. Рабочие первого винного завода тоже с нами!» — хрипит и кашляет мегафон. «Да здравствует свободная Грузия! Гаумарджос! Гаумарджос! Джос! Джос!» — ревет улица. «Чего прячешься, дебил! Покажись народу!» — опять сипит мегафон.
— Которого ты убил? Мужчину? Женщину? Ребенка? — кричит бармен над головой Антона.
Конечно, ребенка. Ребенка. Антон убил ребенка. Свой засоленный зародыш. Он не убийца, а самоубийца, точнее, он вообще уже ничто. Валяется, как высохший тополиный лист, возле следователя, в раздолбанном следовательском «Фиате» и едет в сторону Крцаниси, в знаменитый духан, но не для того, чтобы отметить свое освобождение, а на собственные поминки. Отныне он не принадлежит ни себе, ни отцу, ни жене — никому… Его время вышло. Он сидит в машине не как пассажир, пусть даже арестант, а валяется, как сорванный ветром лист. Машина то и дело шмякается в рытвины и колдобины, словно нарочно вырытые кем-то, но, несмотря на столь серьезные препятствия, все же перемещается в пространстве. Вот проехали Метехский мост, Голубую баню, Бальнеологический, татарскую чайную, коленопреклоненного Пиросмани…1 «И этот тоже не на своем месте?» — с иронией спрашивает следователь. Конечно, и этот, но Антону все равно. «Делайте, что хотите… Хоть головой о камни!.. Мне до лампочки… Хоть головой о камни…» — хрипит удавленный, висящий на руках у Миши, как зарезанный теленок на крючьях… Но неожиданно десятилетний Антон со снимка вдруг взглянул на него, как младший братишка, то ли с упреком, то ли с сочувствием, и он невольно потянулся за фотографией. У него нет ничего дороже, ничего, что стоило бы сберечь. Благодаря этому снимку вся семья вместе отбывала определенный ему срок, по одному и тому же приговору, в одной и той же камере. Больше того — на одних и тех же нарах, хоть и символическое наказание, но справедливое, хотя бы с точки зрения Антона. Семья выпестовала в своем лоне не только жажду убийства, но и повод, и подстрекателя, и исполнителя, и… жертву. Никогда ни у кого не одалживалась, нигде ничего не обретала. Все «воспроизводила» сама, на протяжении лет помечая содеянное фамильным тавром, поскольку для того и была явлена из годори… Ей поручалось в малом масштабе явить завтрашний день человечества, грядущую катастрофу, закономерный итог самоотверженной, почти вековой деятельности династии Кашели… В милиции у него то и дело обрывалось сердце: что, как ему не вернут фотографию; да уж лучше бы не возвращали, там ей было бы надежней, целей, лежала бы себе в пыльной папке вместе с тысячами других нераскрытых дел… «Первый раз вижу человека, который носит в кармане фотографию родителей и при этом гоняется за ними с топором», — заметил следователь, и это был единственный верный вывод, который он сделал из «дела Кашели». Да, он убил из-за любви, ради любви и с любовью. Не жену — отца. Не причину — цель. Жена всего лишь одна из составляющих повода для убийства и, с известной точки зрения, тоже жертва. Поэтому, в сущности, не имеет ни малейшего значения, кто это конкретно: Лизико, Нинико или Анано… Абстрактное понятие. Мало ли кто мог стать женой Антона! И впрямь, так ли уж важно, которая из них выхватит из твоих рук бокал с шампанским сразу же при знакомстве, а взамен протянет свой, высосанный до донышка… Которая не спросит твоего имени, хотя бы из приличия, и которая докажет тебе неожиданную и всепоглощающую любовь здесь же, на месте, а если не здесь, то в соседней комнате или в подъезде, между гаражами, в машине, под деревом, в кустах… Все равно — где, везде, где ее настигнет заметно притупившаяся стрела Амура и вырубит на время, одурманит, как ученые одурманивают для исследования или лечения опасного, трудно приручаемого хищника… Отец же один, только тот, кто есть, кто до твоего рождения был задуман Всевышним как твой отец и после смерти останется твоим отцом, нравится тебе это или не нравится. Измене жены, так или иначе, можно найти объяснение, с которым рано или поздно человек способен смириться. Сам черт не сосчитает, сколько благородных, порядочных, совестливых дам изменяют мужьям хотя бы сейчас, в эту минуту, когда его насилуют в уборной ночного клуба. Жены созданы для измены, и, главным образом, мы, мужья, принуждаем их к этому. Измене жены не удивляются, удивляются верности, поскольку любой муж для любой жены есть только помеха, препятствие, мешающее ей в чем-то, и жена невольно старается и в конце концов умудряется преодолеть это препятствие, одна с шумом и скандалом, другая тихо и незаметно… Но если тебе изменит отец, насмеется, обманет и, чтобы унизить, без всякого снисхождения воспользуется твоей слабостью, незрелостью или каким-нибудь физическим недостатком (тогда как сам создал тебя неполноценным), если он не признает в тебе не только сына, но просто живое существо, которое видит, чувствует, страдает и которое в зависимости от семейной обстановки и воспитания может, не задумываясь, положить за тебя свою голову и точно так же, не задумываясь, раскроить твою голову топором — понять это и тем более примириться не только трудно — невозможно, непозволительно, недопустимо, это измена роду человеческому, ибо отец начало всему, и никто не знает сына, кроме отца, и никто не знает отца, кроме сына! Это уже катастрофа, конец мира, Армагеддон… Отец отрекается от сына, сын убивает отца. Круг замыкается. Капкан захлопывается, и последний представитель рода, запертый в безвоздушном пространстве, тщетно разевает рот, напрасно ищет спасения от неизбежного и справедливого конца. Убийца отца должен подохнуть в уборной, и подохнуть от рук ничтожества… Так тебе и надо! Получай! Давись собственной кровью… Когда твой предок, порождение годори, «выкидыш корзины», как прозвала его невестка, для создания интернациональной семьи махнул в Россию, тогда было заложено основание твоему сегодняшнему жалкому существованию, перетеканию из ничего в ничто, но венчающему нечто гораздо большее и значительное, чем ты. Ты всего-навсего шептун, последний газовый пузырь, выделенный издыхающим организмом твоей семьи, ты выйдешь наружу с жалким, едва слышным шепотком и бесследно исчезнешь, выдутый сквозняком… Даже воздух толком не испортишь в радиусе одного шага…
Он отчаянно рванулся, чтобы вернуть свое последнее богатство (фотографию), но тщетно. Он бессилен, как зарезанный, выпотрошенный, ободранный и на виду у всего базара повешенный на крюк теленок. Но лица, запечатленные на той фотографии, с первозданной ясностью стоят перед глазами. Он мертв, но то время и те люди продолжают жить в мертвых ячейках его мозга, на разграбленной и загаженной сцене его памяти…
Лето (как и тогда!). Они в Квишхети, на даче Кашели, в помпезно-мрачноватом или же мрачновато-помпезном доме, равного которому в его представлении нет на всей земле. Он и в Тбилиси порой страстно мечтал о звуках, запахах, загадочных тенях сумрачного дома… А это безошибочный признак любви. Так же он любил прислугу этого дома, тетю Тасо и ее сына Григория (безотцовщину), лопоухого Григола, бессрочно нанятых для ухода за домом… Пока он ничего не знает, пока ему только десять лет. Конец июня, а может быть, уже июль. Цветет липа. Но ее гигантская крона еще не позолотела. Зато в воздухе разлит сильный сладковатый запах персидской сирени. Самой сирени на фотографии не видно, она растет пониже, на тропе, ведущей к отхожему месту для прислуги. Так что направляющиеся по нужде, хочешь не хочешь, дважды склоняют перед нею головы, на пути туда и обратно. Зато, как говорит Железный, души-дезодоранты им не нужны, их с головы до ног окатывает «натуральными духами». Не видно и пчел, но со снимка отчетливо доносится их пьяный, ровный гул. Кстати, не видно и Железного — полеживает в гамаке; не видно лопоухого Григола — он фотографирует, нет и светлоглазой тети Тасо с сеткой морщин у рта и на подбородке, а, по словам старших, когда-то миловидной и веселой экономки (своего человека в семье), но Антон все равно видит ее с кормом для кур в переднике, как она на минутку замешкалась позади сына. Задержалась по дороге к курятнику, не стала мешать сыну, нацеливающему фотоаппарат, только насмешливо бросила — «Хоть бы и впрямь чему обучился», бросила с затаенной, рабской гордыней. Отец в майке-безрукавке стоит позади матери. Сильные волосатые руки уперлись в спинку стула. На стуле сидит мама, причесанная буднично и строго. На ней простое ситцевое платье и неизменные ожерелье и сережки из фальшивого жемчуга. У ног на земле лежат поленья. Их недавно наколол отец. Опробовал топор, купленный на квишхетском базаре. «Ну и топор!» — как ребенок восхитился своим приобретением. Небольшой навостренный топорик с коротким топорищем торчит из черной плахи. Он ухватился за топорище и тужится вырвать. Ему еще только десять. Но через тринадцать лет именно этим топором он зарубит своего отца и единственное, что будет с удовольствием вспоминать после убийства из всей двадцатитрехлетней жизни — лежа на краю протухшего бассейна или же скорчившись на дне сырого окопа в глинистой земле, — именно этот день, с цветущей липой и отцветающей персидской сиренью, гудящими пчелами и поленьями, сверканием материнских фальшивых жемчугов и топором, словно навсегда всаженным сильной отцовской рукой в почерневшую плаху, которым через тринадцать лет он, не раздумывая, раскроит отцу голову «на почве ревности», как будет, вернее, не будет записано в протоколе у следователя по причине недостаточности улик для возбуждения уголовного дела. Но ему одинаково безразлично, что записывают и что не записывают в протокол в связи с ним и его семьей, поскольку все равно никто не знает и никогда не узнает, какое не выразимое словами блаженство испытывал, как несказанно был счастлив десятилетний мальчик, вцепившийся в топорище — хотя бы в то единственное мгновение, которого хватило для снимка…