Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Вы говорили с вашим консультантом или нет? — раздалось над нами. — Когда он может приехать? Идите в гараж и берите машину. Только не задерживайте шофера, с транспортом у нас плохо.
Спасибо, Евгения Никаноровна! Вы не сердитесь, что…
Ах, да при чем здесь "сердитесь"!.. — голубыми льдинками сверкнуло на солнце. — Что мне на вас сердиться?.. — брезгливо пожала плечами. — Только не думайте, что мы звери, — сказала для Ильиной, для редакции. Будто та могла что-то сделать и зверю.
Позвонил Кашкаревичу — уже из приемного, там, в Песочной, не обрадовал, но услышал: "Хорошо, хорошо…" И глядел в ожидании на бумажку над окошечком проходной: "Вниманию родителей! Впуск к детям разрешается два раза в месяц", — ослепше глядела она на меня. "Ну, едем!.. Где машина? Ох, вы меня просто режете!.. Такой день!.. Ну, ничего, ничего… — что-то заметив, сразу же умягчил. — Надеюсь, своды нашего альма-матер не обрушатся без меня. И на меня". Виновато, понуро погрузился я в кузов, слышал бархатный голос консультанта, по-соседски- о чем-то воркующий с шофером, и. мутила меня, не осаживаясь, зависимость от всех благодетелей. Что бы делали мы без них! Но копилось и хочешь не хочешь — нестерпимо саднило. Неужели и я мог когда-то и что-то делать другим? Неужели смогу — не для страшного. Заскрипело сиденье, с глазка отлепили заслонку, Кашкаревич сидел уж бочком, наклонялся просунуть голос. Вот еще штришок — вспомнил.
Въехали, подкатили, Кашкаревич выскочил. В окне Тамара, на крыльце сама Никаноровна. Не теряла времени даром: "Пришла, — рассказывала Тамара вечером, — туда, сюда, это приберите, это замените — белье. А самое главное знаешь что? Щит велела принести под матрас. Сколько просила: видите, яма. А она: нормальная постель, все дети так спят. Показушники чертовы! Как я их ненавижу!" Но молчал я: пред глазами белела бумажка: "Вниманию родителей!.."
Вот сошлись они: статуя на крыльце и навстречу ей шесть летящих шагов да еще улыбку во рту, будто белую розу, нес красавец онко-Пигмалион. И сразу же ожила статуя, тоже с улыбкой шагнула навстречу. Но (тонок, добр) не забыл оглянуться на миг, кивнуть побежденному: не трусь, мол, я не выдам, а эта не съест.
Что там было? Обычное: подступали к тебе, нет, не мучить, просто выслушивать, просто пугать. Вышли. Кланялись, осыпая друг друга лепестками белоснежных улыбок. "Ну, я все сделал. Начертил им… — умно усмехнулся, мотнул черноволосой, блестящей головой. — Сегодня же сделают. Да, хуже стало. Эндоксан не помог. Ну, посмотрим, посмотрим!.. Звоните!.. Ох, попадет мне! Ну, ладно. Всего доброго!.. — и, как вышел оттуда, с Песочной, в халате, так и
спрятался в нем: алиби.
Ну, что, товарищ Лобанов, пригорюнились? Сейчас
сделаем. — Прощала меня заведующая за Пигмалиона.
А!.. — рукой лишь махнул.
Не верите?.. Так настаивали. А вдруг? — весело, с вызовом. Она — мне!
Евгения Никаноровна, ну, разрешите мне быть подольше.
Ведь жена извелась.
Поймите, мне не жалко, но нет в этом нужды сейчас. Ну, когда будет, тогда и разговаривать будем. Шли бы вы домой… простите, как вас зовут? Ах, да, да, идите, не беспокойтесь, все сделают. А вы разве не работаете? Кстати, я уже говорила вашей жене: может, вы бы отпустили ее на день, ну, на полдня? Помыться и отдохнуть.
Она не уйдет.
М-да, она мне это тоже сказала.
А насчет работы вовремя она мне ввернула: было пятое сентября, надо переполучать деньги. Уже не для Зины, уволенной — для Славы, вернувшегося из отпуска. Пять месяцев спустя я приду к нему в больницу и услышу: "Все!., откину хвост… мать!" А тогда разве можно было сличить тот накаленный голос с мягким, смущенно-приветливым: "Саш, я сейчас за обедом сгоняюсь, поешь. Только вот, может, в магазин сходишь? — сунул руку в карман. — Всей капеллой бы, а, Павлуха?" — хитро усмехнулся старому своему товарищу. "Нет, я уж свое отходил… — заскрипел астматик Павел, заглянувший с обеда сюда, он все еще жил над котельной. — И тебе тож не советую". — "Ты скажи… — все же удивленно развел алюминиевыми судками, стряхивая с них воду,
Вячеслав. — Куда мне до его было, а сейчас… Сколько ты уж
постишься, Павлуха?" — "Семь лет!" — Отрубил. "И не тянет?" — "Тянуло бы — дотянулся бы. Ясно?"
Покачивая в удивлении головой, пошел Слава на кухню, а я глядел на них так, как глядят, повиснув вниз головой: все такое и не такое. "Хлопцы, на вахту!.. Саш, иди… — стукнул судки на стол. Такой цветущий: только с юга, свежий — все твердит о несокрушимом здоровье, а оно, сердце, достукивает последнее. — Саш, это тебе…" — с улыбкой, отворяющей душу, налил свекольнику в миску. И чего-то вдруг захотелось есть, отпустило меня на минутку: все же сделали, а теперь… ведь сказала же сама Никаноровна: а вдруг? Только бы начало действовать. А вот там ребятишкам ни разу свекольника не дали. И самим принести не дадут. "На, Саш, котлетинку". — "Нет, спасибо". — И скис. Как пришло оно, так ушло — отвлечение. И не слышал их, похохатывающих. Только видел, не глядя, как цепляют меня взглядами, молча.
Лето, лето, тепло даже вечером. Завтра год, шестое. Восемнадцать ноль-ноль. Вхожу и, словно эспандер, с трудом тяну улыбку к ушам: "Здравствуй, доченька". Но печально молчишь, только щелочкой светит в меня синевато затекший глаз. И другой, тоже сузившийся. Ох, как плохо сегодня. Не дышится. Как ни ляжешь — никак. Показываешь на ухо. "Почесать?" Кивок. Значит, уже в ухо лезет, в левое. Плохо слышит. Сукровица. Вот теперь, когда здесь, в боксе, время вприскочку запрыгало. Но приходится уходить.
— Саша, надо что-то делать. Они говорили, если плохо, трубочку в горлышко вставят. Тут были с ушного, но я им не верю, надо Акимовну попросить. Посоветуйся с кем-нибудь.
Темным-темным двором, где сидели мы с Анной Львовной, где металась молодая безумная мать, где, скульптурная, вырисовывалась в зелени красивая Никаноровна, — я молил на бегу вслух, задрав голову в небо:
— Господи!.. еще все в твоих руках. Еще все-все можешь ты сделать! Ты один можешь. Не забирай Лерочку! Ведь ты можешь. Они — нет, никто, и это лекарство, но ты, ты же видишь: им нельзя друг без друга, нельзя!..
"О чем бы ни молился человек, — размышлял Тургенев, — он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующее: "Великий Боже, сделай, чтобы дважды два было не четыре!" Только такая молитва и есть настоящая молитва — от лица к лицу. Молиться всемирному духу, высшему существу, кантовскому, гегелевскму, очищенному и безобразному богу — невозможно и немыслимо. Но может ли даже личный, живой образный бог сделать, чтобы дважды два не было четыре? Всякий верующий обязан ответить: может — и обязан убедить самого себя в этом. Но если разум его восстает против такой бессмыслицы? Тут Шекспир придет ему на помощь: "Есть многое на свете, друг Горацио…" и т. д. А если ему станут возражать во имя истины — ему стоит повторить знаменитый вопрос: "Что есть Истина?" И потому: станем пить и веселиться — и молиться".
Так и не так. Что же, помогли вам, Иван Сергеевич, Шекспир и другие, когда умирали от этого же? Хорошо говорить так: "Друг Горацио", когда и боль, и молитва — абстрактны, когда все это — головизна, когда все это у… другого.
Я гляжу в небо, голубое и розовое, ровное и заложенное облаками, и не вижу там ничего. Только, как в печную трубу, черную несправедливость. И все. Ты прав: нельзя молиться безобразному. Нельзя молиться и безобразному. Но и в этом не можем мы стать греками, римлянами — развести на небе колхоз, населить его Зевсами, Вакхами, Афродитами. Не можем, хоть и сами вскормлены коммуналыциной. И не надо быть мудрецом, чтобы внять простому: нет Его — как живого, подобного нам существа. Которое ест, пьет, вычесывает из бороды блох, свершает на нас ежедневную свою нужду. Но в какого-то верят же люди! И темные, и светлейшие. Наперекор разуму, здравому смыслу, опыту, фактам — наперерез всему! Отчего же?
Есть фанатики, циники, просто убийцы — те пройдут, не дрогнут и в смертный час, не запросят пощады, но они — исключение, буква, выпавшая из книги бытия. А простым смертным во всем, что имеют и чего не имеют, и стремятся к чему и к чему не стремятся — нужно ль что-то еще, известное и однако же малопонятное? Нечто выше героя, вождя, футболиста, любимой, себя самого? То, что есть, что не может не быть. То, что лучше б стояло… в сторонке, невостребованно, ненужно; пусть над нами, над всем, но подале, поближе к кому-то. И тогда его, этого, как бы нет — даже думать об этом смешно, что оно есть. Да, в обычной, размеренной жизни не нужно. Но — случится, и тогда… человек человеку кто? Да, согласен: "друг, товарищ и брат". Так должно быть, в идеале. Правда, те же безымянные (по счастью для них) братья, что единственно выражают нас в анекдотах, тут же и досказали жестоко: "Друг, товарищ и… волк". Есть, есть братья, но и волки ведь тоже? Согласимся и с этим — для равновесия правды. Но хочу не о том. Вот случится беда, и тогда — пусть брат, пусть сват, пусть друг, пусть родимая мать, но — к кому? к кому простереть тебе руки? С надеждой, с мольбою о чуде? Кто поможет тебе? Брат вздохнет и поедет домой. Сват включит телевизор. Друг протянет руку, а все же, таясь от себя, подумает: хорошо, не со мной. Мать покорно вздохнет: "Что же ты можешь, Сашенька, сделать? Рук не подложишь. И в землю вместо нее не ляжешь". Кто же, Господи, кто?!