Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
А мы понимаем. Видим. Каждое слово, между слов, каждый жест, каждое виляние мысли. И все же… не понимаем.
"Он сам отвечал на то, что у него спрашивали, но не соображал того, кто слушает его и как поймут его ответы". А мы соображаем: и кто слушает, и как поймут. "В душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога… Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь — не в его силах".
Ничего, ничего, еще как возвратится. Как все возвращаются. Хорошо написал Толстой, с "анализом", и наверное, радовался, что может вот так вжиться, представить. Но то, чего Шекспир художественно достиг одной фразой о Гекубе, Толстой размазал холодным анализом. И вообще это было не то. Не то и не так. Для меня, для нас. Это была очень, очень хорошая литература. Но литература. А хотелось жизни — такой, чтобы так же брала за жабры, как наша, хоть на миг. Но была ли такая? Наверно, была. И чеховский Мисаил из "Моей жизни" тоже прошел сквозь меня тепловатой водой, а раньше, в студенчестве, до чего же горько закипала душа, сострадая ему. А вот дома лежал у меня "Новый мир", который принесла с неделю назад Зося, и в нем "Вся королевская рать" Пена Уорена. Но, скользнув глазами по мелкому шрифту и, самое главное — иностранному автору, не вошел я в ту жизнь. Ну, конечно, и "коту ясно", что Уорен — не Лев Толстой. Но была в той книге (особенно во вставной рабовладельческой новелле) та горячая, безысходная боль, которой не чувствовал я в этом рефлектирующем графе Безухове. В общем-то очень надуманном. Боль двадцатого века. Так, наверное, следует понимать.
Величайший и для меня писатель, он тогда все же был чужим, ненужным. А ведь были, были же где-то книги, в которые мог бы войти, остудиться немного. Но их я не видел. И когда глаза соскальзывали с этих наших и не наших строк, упирались они не в желтую стену больнички, не в небо, не в мир, а в бугор, незаметно (для всех) вздыбившийся у подошвы старого тополя. Небольшой бугорочек, ведер на пять, а, может, и меньше. Это если вскопать его, рыхло насыпать. Знаешь, Бугорок, никто на тебя не глядел. Потому что никто об тебя не споткнулся. Вот и я обходил. По дорожке, которая рядом — ногами. А глаза мои были с тобой. Очень плохо с тобой! Ты бы, думаю, не обрадовался, если б узнал. Ты прости, но не первый уж раз я примеривался к тебе: смог ли б съесть тебя, если б сказали: вот управишься за неделю, ну за две, и тогда Лерочка… "А камни?" — спросил их, тех, с которыми за твоей спиной о тебе же, Бугорок, договаривался. "Ладно, жри уж так, без камней", — согласились. "Хорошо. Спасибо". И, сглотнув (непривычно все-таки было), начинал. Глазами. Все равно хрустело, не шло. Как тебе, доченька, и еда, и воздух. Но сидел, жевал. То Толстого, то это. Что-то надо же было делать.
А когда уставал и не лезло, то отпрашивался от вас далеко-далеко: глядел в небо, заставлял себя слышать: "Ладно, оставь бугорок. Другое тебе: за сколько ты до Москвы дойдешь?" — "До Москвы? — протянул, чтобы быстренько, втайне от них прикинуть. — За неделю!" — "Ты что, за неделю и кошка дойдет". — "Но ведь это семьсот километров, по сто в день!" — "А ставка?" — спросили. "Да, да, знаю… ну, хорошо — за пять". И пугался: боже, по сто сорок в сутки, не суметь. "Ну, ладно, валяй".Так, теперь рассчитать. В час — шесть, ну, от силы семь километров, сто сорок делить на семь, получается двадцать часов чистого ходу. А спать четыре? Вряд ли, даже лыжники больше восьмидесяти не проходят за день. А тут — пять дней. Невозможно. А наше?.. Нужно, нужно. Ведь решил же мой друг Митрофан свою задачку: "Пешеход проходит в час 110 километров". И я должен, потому что…
— Товарищ Лобанов… то-оварищ Лобанов!.. — у дверей стояла заведующая. И уже по лицу ее, застегнутому на все вицмундирные пуговицы, стало ясно. — Я говорила: мы не можем применить этот препарат. Ну, почему, почему?.. Потому что не можем! Кто возьмет на себя ответственность такому тяжелому ребенку делать уколы неизвестного препарата.
Потому и делают неизвестные, что… эндоксан тоже боялись, а Кашкаревич…
Вот, пусть приедет сюда и запишет. Никто не дает нам права взять на себя такую ответственность.
Никто… а не вы ли давали гиппократову клятву — до последнего бороться за жизнь больного. Но вы будете бороться за то, что предписано, скреплено печатями. За свою безопасную жизнь.
Я попрошу его, думаю, что он не откажет. А если даст разрешение, будете?
Не знаю, не знаю, пусть решают там… — кивнула со ступенек поверх меня.
Там-то, еще выше, давно уже все решили.
Побежал звонить Ильиной. "Саша, вы не волнуйтесь. Какое они имеют право? Они что, могут что-нибудь другое предложить? Мы их заставим!
А Кашкаревич согласится, как вы думаете?" — "Не знаю. Он и так столько сделал. Что ж, если — человек, значит, сесть да поехать". — "Понимаю, понимаю. Утром я приеду. Вам трудно, а я буду говорить с ними от имени редакции. Просто сволочи!.. — первый раз услышал такое нехорошее
слово о людях хороших. — Каких трудов это стоило сделать,
доставить, а они…"
Поздно вечером с шестого захода достучался до Кашкаревича. "Я знаю и этот препарат и самого Потопальского. Да, я слышал о новом варианте. Ни в какое сравнение, от того действительно адские боли, этот не дает". — "Ефим Маркович, мне очень трудно говорить…" — "Вы хотите, чтобы я приехал? Хорошо! Позвоните мне завтра… ах, черт!.. завтра такой напряженный день. Но звоните, постараюсь. Машина будет?"
Анна Львовна, когда рассказал ей о разговоре, вздохнула по-старому: "Вот видите, сколько хороших людей". Ага, еще Вольтер сказал о нем и вообще об онкологах: "Ирландец по происхождению и святой по роду занятий". А говорят, у нас не было радостей. Вот она, нес ее, тепленькую, боясь расплескать, маме, тебе — что еще колоть будут. Ведь рука, нарывавшая там, в желтушной, прошла. "Теперь мо-зе…" — говаривала ты в три года.
Утром, в девять, сидели мы с Ильиной близ конторы — настраивались: как заставить их делать, если упрутся. Добрые темные глаза ее светились печально, тревожно. Не годилось втягивать Анну Львовну с ее гипертонией в эту склоку, да что делать. Походная аптечка всегда была в сумке, и теперь извлекла, бросила в рот таблетку. "Заправляетесь перед боем". — "Ох, Сашенька, я уже заправилась дома. Это так, добавка. А вы все курите. Хоть едите? По вас не видно". — "Вот она, заведующая…"
Приближалась. Не глядя. И совсем уж прошла, когда круто, по акульей повадке, свернула к нам: "Вы говорили с вашим консультантом?" — "Да!..он согласен. А это из редакции… знакомьтесь". — "Редактор просил меня выяснить, почему не хотят применять препарат?" — звучно, ясно прострочил журналист. "Никто еще не сказал: не хотят. Вот сейчас будем решать".
А она ничего… — удивилась, остывая Анна Львовна. — Я бы
даже сказала — симпатичная. Только очень уж важная.
Что подметил, кстати, еще Митрофан: "Этот портрет красивый, веселый и здоровый".
Время шло, и что-то совсем необычное свершалось пред нами. Я не сразу заметил молодую женщину, круглолицую, русую, гладко зачесанную. Что она? от чего ей так весело? самой от себя? Раза два прошлась вокруг клумбы, дотягиваясь к цветам, трогая их, отпуская. Потом встала коленом на скамейку-качалку, ухватилась за цепь, замерла задумчиво, оттолкнулась. Улыбаясь? Плача? И опять заметалась, приникла к березке, обтрогала, оторвала кусок бересты, взяла в рот. Плачет!.. Ей богу, слезы стряхивает. Смеется!
— Что это с ней? — глянул на Анну Львовну. — Ох, Сашенька, я давно уж за ней наблюдаю. — С ребенком… случилось? — Да. Не хотела вам говорить. Она с матерью.
И тотчас же до меня донеслось: "Ну, пойдем… надо вещи забрать, документы, — терпеливо, устало проговорила женщина. Верно, похожа. Но спокойна, верней, держится. — Пойдем, они хотели сказать нам… — а сама у стены, боится приблизиться. — Что сказать, что, что?.. Уходи, у-хо-ди… — так моляще, так разрывающе прозвенело чуть слышно в осенней тиши. — Ну, что теперь
сделаешь? — Уходи!.. — хлестнула. — Ты мне противна!.. — швыряла ей через нас. — Слышишь, уходи! — И опять
заметалась, хватала цветы, гладила, отпускала, сбрасывала
слезы, улыбалась безумно. — Пойдем… — с тоской позвала мать. — Уходи!.. Видеть тебя не могу!.. — замотала опущенной головой, и летели, сверкая, на белый песок аллеи слезы. — Я ведь тебе сказала, сказала… — таким жалобным, таким рвущим душу голосом. — Уходи, уходи… Ирочки нет… Ирочки нет… — зарыдала, смеясь, и опять — так разумно, так безумно: — Уходи, видеть тебя не могу, не могу!.. — отбегала, останавливалась, бессмысленно упираясь глазами в землю. Стряхивала слезы, улыбалась.
Вы говорили с вашим консультантом или нет? — раздалось над нами. — Когда он может приехать? Идите в гараж и берите машину. Только не задерживайте шофера, с транспортом у нас плохо.