Анатолий Курчаткин - Повести и рассказы
Он стал совсем деревенский, научился бегать босиком по любой земле до самых заморозков, научился зорить по весне птичьи гнезда, ездить на лошади, орудовать вилами, лопатой и топором, — он бы и город совсем забыл, остался бы город в нем как смутное, неверное воспоминание, но бабка же и не дала забыться городу.
Она, еще только привезла его из детприемника, купила козу, чтобы он пил козье молоко, которое она считала здоровее и целебнее во много раз коровьего, но Фоме оно что-то не нравилось, не пилось, и, чтобы он пил, она заговаривала его рассказами о городе, о своем житье-бытье в нем, о том, как встретилась со своим мужем, его дедом, как пошла работать на завод, а после перешла на другой… Все эти рассказы будто что будили в Фоме, что-то тревожили в нем, истомно сжимало от них сердце, и он готов был за них выпить козьего молока сколько угодно.
— Еще, баб, еще! — просил он. — Вот еще про то расскажи, как пожар и пожарные машины ехали!..
Бабка рассказывала, сама не зная, какой другой пожар раздувает в нем, да он и сам не ведал до поры до времени о том пожаре.
Сладка, маняща городская жизнь для молодой души. Будто медом мазана, будто там она, настоящая-то, только и есть, пойди не поддайся ее соблазну, особенно если ты уже жил ею, да вот утерял по обстоятельствам…
Но и то: может быть, он, этот пожар, так бы и тлел незнаемо в глуби углями, не полыхнул бы пламенем, если б не случай.
Фома ходил уже в седьмой класс — в соседнее село за пять километров, — школа была семилетка, седьмой класс самый старший, и, хотя многим четырнадцати лет на пору окончания не исполнялось, к майским праздникам колхозный комитет комсомола решил всех желающих принять в комсомол. Фома тоже подал заявление, представлял уже себе, как будет ходить с приколотым на рубаху красненьким флагом комсомольского значка, но вышло неожиданное.
Заявления, прежде чем им пойти в комитет комсомола, рассматривались на заседании совета пионерской дружины, совет дружины вызывал к себе в пионерскую комнату подавших заявления по одному, просил рассказать биографию, кто мать, кто отец, спрашивали еще, как учится и изучил ли Устав. Фома был шестым в очереди, все пятеро перед ним вышли из пионерской комнаты с красно взопревшими счастливыми лицами, и он тоже нырнул в дверь с предвкушением этого скорого будущего счастья.
Он быстренько оттарабанил свою биографию, сказав про мать — «крановщица», что было абсолютной правдой, и он не боялся тут ничего; боялся он вопроса, почему не живет с матерью, но и тут они с бабкой заготовили совершенно правдивый ответ — «не знаю, бросила она меня», — однако никто ему такого вопроса не задал, а вместо этого поднялась рука Митьки Борова, и Митька сказал, получив слово:
— Я считаю своим долгом сообщить совету дружины, что Галечников из семьи кулаков: отец его бабки и ее братья были кулаками. А он почему-то в своей автобиографии это скрыл.
Митька был сыном тетки Моти, той самой их дальней родственницы, у которой, знал Фома, бабка прожила всю войну и еще три года после нее: бабка поругивала тетю Мотю, и потому Фома не очень дружился с Митькой, да и сам Митька не очень-то знался с ним. Он был сверстник Фомы, тоже сорок первого, только декабрьский, но в школу пошел на год позднее и потому заканчивал сейчас только шестой.
Фоме, когда Митька произнес это слово, «кулаками», показалось, будто пол под ним закачался, и надо стоять, не шевелиться, иначе упадешь, и как все онемело в нем: и захочешь пошевелиться — не пошевелишься. Он стоял, смотрел перепуганно на Митьку и ничего не мог придумать в свое оправдание.
— Ну, Галечников, что молчишь? — спросила пионервожатая, с красным шелковым галстуком на белой блузке и уложенной в корону косой на голове.
Она окончила школу два года назад, являлась до того председателем совета дружины, и Фоме запомнился залитый талой водой мартовской ростепели школьный двор и то, как, рапортуя директору школы, что пионерская дружина на траурный митинг по поводу смерти товарища Сталина построена, она плакала и свободной от салюта рукой отирала с лица слезы.
Надо, наверное, было сказать, что он и понятия не имел о своих родственниках, знал, что умерли — вот и все, но голова у Фомы от страха ничего не соображала, и он сказал, совсем не то, будто бы признающее его вину сказал, кающееся:
— А при чем бабкины братья здесь. У Павлика Морозова тоже вон отец кулаком был…
— Павлика Морозова не трогай, — строго оборвала его пионервожатая. — Он за себя ответил. Что ты нам ответить можешь?
— Сын за отца не ответчик, — тупо произнес Фома откуда-то знаемую им фразу — опять совсем не то, что следовало бы.
— Правильно, не ответчик, — подхватила пионервожатая. — Тем более за прадеда. Но ты, как сейчас уже ясно, скрыл. И вот за то, что скрыл — за это отвечаешь.
Их было одиннадцать человек, подавших заявления, совет дружины не пропустил одного Фому.
Фома подкараулил Митьку по дороге в деревню, там, где проселок нырял в лес, — хоронясь до поры за мощными, лохматыми лапами приграничной ели. Митька обычно ходил в компании с одноклассником Ленькой Заикой, но совет дружины был после уроков, и Ленька ушел домой, не дождавшись его.
Фома выскочил на Митьку — Митька не успел ни побежать, ни палку какую-схватить, и они покатились. Силы у них были равные, но в Фоме ключом била ярость, и Митька не смог сопротивляться, через минуту Фома сидел на Митьке, завернув ему за спину руку, уткнув лицом в расквашенную, чавкающую дорогу, и спрашивал, задыхаясь:
— Ты что, гад? Откуда ты взял, гад? А, гад? Ты что оговариваешь, гад?!
— Ма-амка сказала… — проблеял из грязи, с напряжением вытягивая голову вверх, Митька.
— Мамка твоя, паскуда, скажет завтра, что в капусте тебя нашла, ты тоже, гад, поверишь?!
— Да ну правда, че, — тянулся головой из грязи Митька. — Спроси у бабки. Она у нас жила — я еще и тогда знал, забыл только после…
— Мамка напомнила?
— Ой, отпусти руку!.. — заверещал Митька — видно, Фома, спрашивая, нечаянно заломил ее сильнее, — и Фома в ответ ткнул его лицом в грязь и повозил по ней.
— На, гад, чтоб навсегда запомнил! А пожалуешься кому — свету не взвидишь.
Он встал с Митьки, тот вскочил, с черным, с текущими по нему струйками воды лицом, выскочил на дерн и бросил оттуда в Фому зажавшийся в руке шмат грязи:
— Кулак! Сволочь с обрезом! Враг народа!
Фома дернулся к нему, и Митька, утираясь на ходу рукавом, рванул в лес.
Весь оставшийся день Фома слонялся по двору, ничего не делая, не в силах ничем занять себя, и, только бабка вернулась с поля, ступила в дом, не успела еще снять сапог, спросил, выходя к ней из избы:
— Это что, правда, да, что отец твой и братовья кулаки были?
Бабке пошел шестьдесят третий, она крепко уставала от работы, особо если все в наклон да в наклон, и сейчас, услышав его, только подумала утомленно: «Донесли».
— Кулаки не кулаки, а раскулачили их, так, — сказала она.
— А почто ты утаила от меня? Почто я не знал, как дурак?
— Так а что проку в том? Больше бы тебя стало, знал бы?
— Меня в комсомол из-за того не приняли, ясно? — закричал Фома. — Всех пропустили, меня одного нет, как дурак я стоял!..
«Ох-ти, моченьки, — горестно плеснулось в бабке, — ох-ти, моченьки… достали».
— А привыкай, — сказала она, сидя на чурбаке в углу и все не снимая сапог. — Жизнь-то, она с пряником реже, чаще с поленом. Так оно в жизни. Непочто тебе было от меня узнавать…
— А не от тебя — так вот как! — ненавидя бабку, снова закричал Фома. — Теперь кулаком меня звать будут!..
Он говорил Митьке Борову, тыча его в проселочную грязь, что, если что, невзвидит Митька свету, но невзвидел он сам. То один, то другой подходили к нему ребята, спрашивали: «А правда? Что, в самом деле?» — и не драться же было со всеми. Ему стало казаться, что вокруг только и говорят об одном и, только он отвернется, тычут в него пальцем: «А у него…»
Подступали выпускные экзамены, удержать себя до них, получить свидетельство, а там… Ему все больше думалось о городе, о том, чтобы уехать в него, раствориться в нем, где никто не будет знать о его кулацкой родне, никто не будет тыкать в спину пальцем… рассказы бабки о городской жизни, о заводе, о сменах, тихо тлевшие б нем и все больше, казалось, со временем остывавшие, вдруг как ожили, загорелись, полыхнули, и такой сладостной она помнилась, городская жизнь: окунешься в нее, исчезнешь в ней…
Фома вышел не строптивым каким, не буйного какого, безудержного нрава пареньком, но материнская покорность ветру судьбы, куда бы он ни влек, соединилась в нем с доставшимся ему от отца чувством уважения к себе, и, решивши для себя уйти из деревни, не уйти он уже не мог.
Метрика о рождении была при нем, никаких ему справок от колхоза, никаких выписок ни из каких книг, — ничто ему не мешало.