Анатолий Курчаткин - Повести и рассказы
Фома вышел не строптивым каким, не буйного какого, безудержного нрава пареньком, но материнская покорность ветру судьбы, куда бы он ни влек, соединилась в нем с доставшимся ему от отца чувством уважения к себе, и, решивши для себя уйти из деревни, не уйти он уже не мог.
Метрика о рождении была при нем, никаких ему справок от колхоза, никаких выписок ни из каких книг, — ничто ему не мешало.
Бабка плакала, молила его никуда не уезжать, потерпеть немного, она старая, скоро помрет, вот тогда уж, а пока пожил бы с ней, простил старуху, да она же как лучше думала, а и кому сейчас какое дело, кто у кого кулаком был, председатель вон не когда-нибудь, а в сорок восьмом еще не побоялся… но нет, не могла уже бабка удержать Фому.
Он сдал экзамены, получил свидетельство и, не погуляв на выпускном вечере, через день уехал. Бабка рассказывала ему про родной его город, и его тянуло только туда и никуда больше; были города поближе, он поехал в него.
В ремесленном училище при заводе, в поселке которого Фома родился и жил до семи почти лет, как раз шел прием документов, кто приезжие — давали общежитие, прямо даже сейчас, вселяйся и живи, надо только будет летом помогать в ремонтных работах, все выходило удачнее удачного, лучше, чем надеялся. Фома подал документы, вселился в комнату на шесть человек — и после перерыва в семь лет снова сделался городским жителем.
* * *— Галош! — позвали Фому.
Он вздрогнул и остановился. Оказывается, прозвище, которым не окликали семь лет, жило в нем, сидело тихохонько, не подавая о себе никаких знаков, он и забыл о нем, а оно о себе помнило — и тут же отозвалось.
— Ну, точно! Галош! — разводя руками, отделился от коридорной стены взрослый совсем, лет восемнадцати парень, и Фома тоже узнал его: Вадька Боец. Вот ведь, а: семь лет минуло, вроде много, вроде должно забыться было лицо, а на-ка, вспомнилось в одно мгновение. — А я гляжу — кто? Да это Галош! — радостно говорил Вадька, подходя к Фоме и хлопая его по плечу. — Здорово! Объявился! В ремеслухе, что ли, учишься?
— Здорово, Боец, ага! — ответно обрадовавшись ему, сказал Фома. Приятно было на виду у ребят своей группы стоять так и разговаривать со взрослым парнем. — В ремеслухе, ага. А ты чего, тоже?
— Даешь! — присвистнул Боец. — У меня третий разряд уже, скоро два года, как на заводе. Я тут у вас одного увидеть хотел. Серегу Патефона такого, знаешь?
— Гаврилкина, ли че ли? — спросил Фома.
Вадька захохотал.
— Ну, Галош! Ну, ты совсем деревней стал. «Ли че ли…» Так с бабкой и жил там все время?
— Ну, — смурнея, сказал Фома. Вот тебе и поговорил на виду у всех. Сейчас Вадька впаяет еще что-нибудь…
— А сейчас как, в общаге или с матушкой?
— С какой матушкой?
— С какой! У тебя их что, десять?
До Фомы стало доходить. А, это же так матерей здесь зовут. Матушка… ну да.
— Да нет, в общаге, — сказал он. — С лета вот. Ремонтироваться помогали…
— Ясное дело, — сказал Вадька. — С матушкой твоей, конечно… — Он недоговорил и спросил: — Скоба срок получил, знаешь?
— Герка, ли че ли? — снова нечаянно выскочило из Фомы по-бабкиному.
— Ли че ли, — снова хохотнул Вадька. — Прошлой осенью. По дровяникам еще с двумя шарились. Чего не наволок только!.. Велосипедов одних три. Говорил ему: накроетесь. Да, говорит, дело верное, не у государства, у гражданского населения, никто искать не будет. Накрылись…
— Герка? — не поверил Фома.
— Герка, не я же, — сказал Вадька. — Красиво жить хотел, меня тоже звал, я — не, пошло оно… Инженером мне, — показал он себе на голову, — не быть, но тысячу верную на станке я имею. Так что… Так видел Патефона, нет? — вспомнил он о своем деле. — Надо, чтобы патефон на сегодня у себя взял. Стою тут, гляжу, гляжу — не вижу его. Тебя вот вместо.
— Сейчас позову, — пообещал Фома.
Он сбегал в туалет на третий этаж, где старшая группа слесарей проводила обычно перемены, Патефон был там — сообщил ему о Вадьке, Патефон затянулся «беломориной» в последний раз и отдал докуривать Фоме:
— Умеешь, нет?
Фома умел. В деревне все ребята крутили самокрутки с четвертого, с пятого класса, а он не любил выделяться.
Прозвенел звонок. Фома, торопясь, дососал папиросу, загасил окурок и пошел в класс. Когда садился на свое место, увидел в окно, как Вадька с Серегой Гаврилкиным идут по двору — Вадька, по-старшинскому положив Сереге руку на плечо, хотя и одного с ним роста, — и тотчас от этого взгляда на них вспомнилась вдруг, мгновенно предстала перед глазами вся та прежняя барачная жизнь, игры среди дровяников… и вспомнилось, что всегда Герке Скобе предпочитал Вадьку — Вадька был и честнее, и добрее и, если что, даже заступался перед Скобой. И вспомнилась следом недоговоренная, оборванная Вадькой фраза: «С матушкой твоей, конечно…» Что она значила? Что он хотел сказать — и не сказал, перебил сам себя, специально перебил, не захотел говорить? И как он, как он еще о матери… вроде того, что с нею ли живешь? Но как с нею? Ведь она… или она что, освободилась, в поселке тут?
Он привык обходиться в жизни без матери, а бабка внушила ему любовь к никогда не виденному им отцу, и, даже вернувшись сюда, где жил с матерью, Фома не вспоминал о ней особо, не думал о ней — ну, есть где-то, — но сейчас будто что всколыхнулось в нем, пережало дыхание, слезы подступили к глазам…
Странно, а ведь и к бараку своему, на место, где жил прежде, совсем не тянуло. Где не побывал за четыре месяца, что провел здесь. Даже к бывшему немецкому лагерю сходил, снова, только теперь без всякой сторонней помощи, слазил на дерево, поглядел за забор со снятой колючей проволокой… а к родному своему бараку не завернул ни разу.
Вечером, когда закончились часы самостоятельных занятий и стало можно делать, что хочешь, Фома пошел искать Вадьку. Семь лет — большой срок для детских годов, и Фоме казалось, что Вадька живет теперь совсем в другом месте, давно переехал со своей семьей в какой-нибудь хороший, настоящий каменный дом, но Вадька, оказалось, жил все там же, все в том же бараке, все в той же комнате, да и вокруг ничего не изменилось — все было по-прежнему, все узнавала с ходу душа, — разве что похилились совсем почерневшие от превратностей погоды дровяники и были со всех сторон подперты кольями.
— Ромка! Надо же! — всхлопнула по бокам, увидев его, Вадькина мать, толстущая теперь, с трясущимся животом баба, и от этого имени, которым в минуты довольства жизнью называла его мать и которым давно его уже никто не называл, у Фомы опять будто пережало дыхание, и подступили к глазам слезы.
— Я, теть Кать, — сказал он сипло.
— Мамку, поди, ищешь?
— Ну!
— Мамку!.. — сокрушенно отчего-то покачала головой Вадькина мать.
Но ничего она больше, направляя Фому по нужному адресу, не сказала, и все о матери Фома узнал сам.
Она и в самом деле жила тут, в поселке, работала рассыльной и уборщицей — все вместе — в строительной конторе, в эту контору Вадькина мать его и направила.
Контора находилась на втором этаже громадного, полукруглого, выстроенного еще в тридцатые годы, задолго до рождения Фомы, «стоквартирного» пятиэтажного дома; прямо за дверью, как откроешь ее, начиналась железная гулкая лестница. Фома, с утра сбежавший с занятий, робея и все что-то оглядываясь назад, на захлопнувшуюся за ним дверь, медленно пошел наверх, сверху на него загудели по лестнице тяжелые, медленные шаги, он прижался к стене, чтобы пропустить человека, мимо, перехватываясь рукой за круглые железные перила, не обратив на Фому у стены никакого внимания, прошуршала одеждой женщина, и, когда уже она была внизу, у двери, Фоме вдруг показалось, что это она, мать.
Он развернулся и торопливо запрыгал вниз, следом за ней, выскочил из двери, — женщина собиралась сворачивать за угол, догнал ее, забежал сбоку и так, сбоку, заглянул ей в лицо. Но он или забыл материно лицо, или это была не она, — ему казалось, он узнает мать, стоит только увидеть ее, как узнал Вадьку и Вадькину мать, а он смотрел и не узнавал.
И, однако же, это была его мать. Не узнал ее он, узнала она. Скосила на него, когда он заглянул ей в лицо, недовольно глаза, отвела — и тут же остановилась, как споткнулась, повернулась к нему, так что Фома испугался и шарахнулся невольно в сторону. Он хотел уже дать от нее побыстрее деру, но она протянула к нему руки и выговорила, будто плакала и пела одновременно:
— О-ой!.. Сыно-ок!..
И по тому, как она сказала это, так точно, как тогда, когда его втолкнули в комнату, а за столом сидел милиционер и что-то писал, слюнявя химический карандаш об язык, Фома понял: мать это, она.
— Ну, я. Ага, — ответил он, перетаптываясь перед нею с ноги на ногу.
Мать обняла его и, когда обнимала, прижимая его голову к своей мужского кроя жакетке, неприятно швыркала над ним носом.