Анатолий Курчаткин - Повести и рассказы
— Это я-то, как немка? Я-то? Да я тебя манкой все время кормила… ни дня без манной каши не сидел, всегда доставала!
Это она не столько уже и Фоме говорила, сколько своему пильщику, говорила — и боялась глянуть в его сторону.
А Фома уже сорвался, и его не держало.
— Плевал я на твою манку! — закричал он, сдирая с себя рубаху без воротника и пуговиц и бросая ее матери. — Сама ешь ее! Ненавижу твою манку, надоела мне!
— Ты это как с мамкой?! — подал голос из-за стола дядя Вова. — Это как — надоела?! Самая полезная, понимаешь, каша, дети без нее не растут, понимаешь?! — Он сидел за столом, держа обкусанную сушку у рта, а из эмалированной кружки с чаем поднимался струями горячий пар. — Жаль, ты мне не сын. А то, будь ты мне сын, я бы тебя так отлупцевал!
— А отлупи, отлупи! — с облегчением и радостью позволила мать, отступая от Фомы и открывая его для сожителя. — Отлупи, покажи ему!..
Она-то боялась, что после сказанного Фомой потеряет своего пильщика, а он, мало что вступился за нее, не обратив на сказанное никакого внимания, он еще и свои права заявил на Фому, значит, не просто так собирался с нею… оттого она и обрадовалась.
— Ой, не надо, дядь Вов! Ой, не бу… ой, не буду больше… буду кашу есть… ой, так не буду больше! — кричал Фома, когда дядя Вова, отхлебнув еще разок из кружки, поднялся из-за стола и пошел к нему, расстегивая на ходу и вытаскивая из петель хэбэ широкий свой офицерский ремень.
Но дядя Вова бессловно подошел к нему, сложил пополам, зажал между коленями, сколько Фома ни брыкался, стащил с его худой попы располосованные штаны и звонко и больно отвесил десять горячих.
— Будешь знать, как с мамкой вести себя, — сказал он, всовывая ремень обратно в петли. — А то, понимаешь, манная каша ему… Я теперь за тебя примусь!
— Примись, дядь Вов, примись! — счастливо поддакнула мать.
— К бабке от вас убегу, — плача от боли, от унижения и обиды, тихо проговорил Фома, натягивая трусы. — Не буду с вами жить, убегу к бабке, будете знать!..
Он не помнил ее и не помнил галошу, с которой ходил целый месяц, не выпуская из рук, но он слышал о бабке, знал, что она у него есть, и в горькие минуты приятно было думать, что в случае чего можно спастись под ее крылом.
— Ага, нужен ты бабке! — услышала его мать, благодарно приобняв своего сожителя на его пути к оставленной дымиться на столе кружке, — Она там сама в чужом углу, очень ты нужен ей! — И закричала, увидев, что Фома вслед за трусами собирается надевать штаны: — Куда их тащишь-то? Сымай догола все, мыть тебя сейчас, паршивца, стану!
* * *Мать напрасно радовалась, что ее сожитель заявил свои права на Фому, — пильщик бросил ее спустя два месяца, незадолго перед возвращением Фомы с дачи. Он ушел, собрав принесенные с собой вещи и прихватив купленный ею ко дню его рождения отрез бостона на костюм, когда она была на смене; мать Фомы разыскала его на другой день на ДОКе, — он стоял у циркулярки, окутанный облаком свежего, веселого запаха ели и бело обсыпанный мохнатыми иголками опилок, толкал брус под дико верезжащий, стремительно грызущий дерево, ослепительный диск, увидел ее и, пройдя брус до конца, выключил пилу. «Да ну че ты, — сказал он с увещевающей, широкой улыбкой, будто говорил что-то особо доброе и хорошее для нее, когда она стала попрекать его неблагодарностью и просить вернуться. — Че ты! Не ты ж одна. И другим внимание оказать надо. — Помолчал и добавил, хмыкнув: — Которые с без детей…»
Он бросил ее, и мать Фомы не в силах была вернуть его, как бы ей того ни хотелось. Она затосковала, она не тосковала так даже по погибшему мужу, отцу Фомы, — сердце ей говорило, что пильщик был последним большим куском, доставшимся ей в ее жизни, дальше все пойдут одни огрызочки, а после того случая с ремнем, ко всему прочему, она связывала с пильщиком особые надежды.
Так она протосковала всю осень и всю зиму, и в этой тоске ей стало казаться, что это Фома с теми его словами о немке виноват в ее несчастье — оттого, поди, пильщик и лупцевал его, что больно ему стало и надо было утишить боль, оттого потом и ушел от нее, что не перемог своей боли, — и раза два она сильно побила Фому, заглушая свою тоску, и стала допытываться у него, откуда он подцепил те слова про нее. Фома не помнил, откуда в нем эти слова, так и говорил ей, но она думала, что он запирается, не хочет сказать, злобилась и не оставляла его в покое. Однажды после очередного ее допроса Фома проснулся среди ночи оттого, что ему приснились дровяники, штабель дров, он не хочет лезть на него, а Герка Скоба пинает его под зад и, когда Фома поднимается с земли, говорит то самое: «У тебя, Галош, мамка почем зря…»
— Мамка! Мамка! — позвал Фома.
Мать проснулась от его голоса и, невидимая в ночной темноте, спросила недовольно со своей кровати:
— Чего такое?
— Герка это Скоба говорил, вот кто, — со счастливым облегчением промолвил Фома в темень комнаты.
— Чего Герка? Чего говорил? — непонятливо со сна спросила мать.
— Ну то-то вот, о чем ты пытала все.
И с тем же счастливым облегчением он опустил голову на подушку и, засыпая заново, все улыбался: он вспомнил — и теперь мать больше не будет приставать к нему.
Может быть, знай он, что случится после этого дальше, он бы укрепил свое детское сердчишко на молчание, но откуда знать человеку, что выйдет из его слов.
Когда он на следующий день притащился вечером из детсада, он застал около своей комнаты целую толпу. Стояли мужики в майках и выпущенных из штанов рубахах, стояли женщины кто в платье, кто в халате, кто в комбинации, дверь в комнату была закрыта, и толпились не совсем подле нее, а оставив перед нею некоторое пространство, будто боясь переступить какую-то невидимую черту, все громко и возбужденно говорили о чем-то, но когда увидели Фому, разом смолкли.
— Круглой сиротой мальчонку теперь оставила, — услышал Фома чей-то жалостливый женский голос.
— Иди, иди, загляни! — подтолкнула его мать Вадьки Бойца, когда увидела, что он боится пройти через толпу к двери.
Фома, ободренный ею, прошел, толкнул пискнувшую петлями дверь, — за столом, на том месте, где дядя Вова обычно пил чай из синей эмалированной кружки, сидел милиционер в белой форменной рубахе, писал что-то карандашом, а на кровати напротив него сидела мать в рабочей цеховой одежде, со сложенными на коленях руками и опущенной головой.
Милиционер, когда Фома открыл дверь, как раз оторвал карандаш от бумаги и понес его ко рту, чтобы послюнявить, на писк двери он поднял голову и сурово глянул на Фому:
— А ну-к закрой, детей здесь еще не хватало!
Мать как дернулась, вскинулась вся, увидела Фому и протянула к нему с кровати руки:
— Ой, сыно-ок… Да что закрой-то, дайте хоть попрощаться-а!..
По-разному, случалось, мать говорила с ним, но так еще никогда. Такой у нее голос был — как она плакала и пела вместе, и Фома, испугавшийся было окрика милиционера, готовый уж было выскочить обратно в коридор, бросился к матери, к вытянутым ее рукам и, непонятно отчего со слезами, закричал в отчаянии:
— Мамка! Ма-ам-ка!..
— Сыно-ок!.. Ой, сынок, сынок, сыно-ок!.. — обхватила его крест-накрест руками, тесно прижала к себе, закачалась с ним мать. — Ой, Ромушка ты мой, Ромушка, Ромушка несчастненький…
Мать по-всякому его звала, и Ромкой, и Фомкой, Фомкой — когда серчала на него, а по-обычному если, то Ромкой, не хотела для себя признавать этого его официального имени, но так вот — будто по голове гладила, — Ромушкой, никогда она его не звала, и Фома от неожиданности, от страха из-за ее плачуще-певучего голоса разрыдался и повторял сквозь эти свои рыдания все одно:
— Ма-амка! Ма-амка!..
— Чего вылупились там, закрой дверь! — заорал милиционер, скрипнув табуреткой, дверь торопливо влупили в косяк, и табуретка снова скрипнула — милиционер снова опустился на нее. — Вот дура баба, — сказал он, сплевывая на пол накопившуюся во рту от химического карандаша горечь. — О себе не думала, так о пацане бы хоть…
Вадька Боец рассказал потом Фоме, что знал сам. Два дня, пока его не забрали в детприемник, Фома ночевал у них, и у Вадьки было время.
Мать Фомы, оказывается, вернувшись в тот день со смены, направилась, даже не завернув к себе в комнату, в комнату Герки Скобы, матушка Скобы как раз была дома, варила на керосинке суп к приходу Геркиного бати с работы, мать Фомы сразу забазлала на нее диким голосом, подлюга, падла, ну и все такое, они стали драться, таская друг друга за волосы, и мать Фомы как-то так толкнула Геркину матушку, что та полетела прямо на керосинку, и ее всю ополоснуло кипящим супом, а в лицо шваркнуло из керосинки фонтаном огня.
— Так верещала, — говорил Вадька, — весь барак сбежался. Матушке твоей повезло еще — Геркиного бати не было. Он бы ей глаз на пятку натянул. У Герки матушка теперь будет — будто в танке горела.