Анатолий Курчаткин - Повести и рассказы
В яслях Фома получил прозвище Галош.
До яслей он сидел все с бабкой да с бабкой, мать и не знал почти — она сцеживала ему, убегая на смену, молоко в эмалированную кружку, его и пил через соску весь день из бабкиных рук, так что к соске и привык, и когда у матери случалась возможность покормить грудью, от груди отказывался. Пока шло оформление бумаг для яслей, он оставался с соседкой, и дни напролет стоял под дверью ее комнаты, и звал, исходя слезами: «Ба-а! Ба-а!..» Мать возвращалась, забирала его, своя комната была связана в памяти с бабкой, и он начинал искать бабку во всех углах.
В один из таких поисков он вылез из-под кровати с пыльной, обметанной паутиной галошей.
— Ба-а! Ба-а! — пуская на грудь счастливые пузыри, показал он галошу матери.
— Ой, ну-ка брось, нашел дрянь такую! — закричала мать, вырывая у него из рук галошу, но он зашелся таким плачем, так вопил, так рыдал и бросался в отчаянии на иол, что она принуждена был обтереть галошу тряпкой и швырнуть ему: — У, да возьми, проклятый, заткнись только!..
Галоша была бабкиной. В галошах на босу ногу бабка ходила летом вместо туфель. Собираясь к себе в деревню, она все искала запропастившуюся куда-то одну галошу, не нашла и уехала без нее, а она, вон, оказывается, лежала под кроватью где-то.
Спать Фома лег, крепко прижимая галошу к себе, и во сне тоже прижимал, не отпускал, а когда мать пыталась вытащить ее силой, просыпался и хныкал.
Больше он не стоял под дверью и не звал бабку дни напролет, но всюду носил с собой галошу и спать ложился обязательно с нею. Галоша была старая, сносившаяся, с облохмаченной темно-фиолетовой подкладкой, и мать, чтобы он не прижимал эту грязь к груди, обмотала галошу тряпкой, сделав что-то вроде куклы.
И в ясли Фома тоже пошел с галошей. В первый же день трехлетние ребята из старшей переходной группы отобрали у него галошу, размотали ее, — так Фома и получил свое прозвище.
Он еще не знал, что получил прозвище, потому что ему еще был год с самым малым и он не мог понимать такие вещи, но оно уже прилепилось к нему и пошло за ним по его жизни.
О том, что мать у него «гуляет», Фома узнал в три с половиной года.
Была весна, уже объявили победу, и в барачном дворе среди дровяников большие ребята — второклассник Герка Скоба из пятнадцатой комнаты и второгодник по первому классу Вадька Боец из седьмой — устраивали взятие рейхстага. Всех, кто был поменьше и послабее, они зачисляли в «немцев», загоняли на чей-нибудь штабель бревен подле сарайной стенки и потом брали этот штабель штурмом, спихивая «врагов» вниз на землю. Быть фашистом никому не хотелось, Герка с Вадькой заставляли залезать на штабель под угрозой вообще не принять в игру. «Ты слабак, у тебя никаких мускулов нету, — кричали они одному, — куда тебе русским быть? Только в немцы! А от тебя тухлым воняет!» — кричали они другому. Фоме же однажды, когда он по-обычному захныкал, говоря, что «я с вами хочу, возьмите с вами, че я все фашист да фашист», Герка, пнув его под зад, так что Фома ткнулся лицом в грязь, крикнул: «У тебя, Галош, мать почем зря гуляет, все равно как фашистка, и ты тоже, как фашист, значит!»
Фома не понял, что это за слово — «гуляет», но обида была такой тяжелой и горькой, что слово запомнилось само собой.
Оно лежало в нем невспоминаемо, мертвым грузом года два и всплыло в самый неподходящий момент.
Он уже ходил в среднюю группу сада — сам в него, сам обратно, — возвращаясь в барак, если комната бывала заперта, пасся во дворе, и случалось, что, увязавшись за большими ребятами, уходил от барака на другой конец поселка.
В тот вечер Герка Скоба позвал смотреть немцев.
— Их на кирпичный водят, точно знаю, — сказал он. — Парень из класса, у него там огород возле кирпичного, всегда их видит.
Фома уже бегал с ребятами смотреть на немцев. Лагерь находился за последними домами по улице Калинина: высокий забор из досок с проволокой наверху и будками часовых по углам. Надо было, чтобы тебя кто-нибудь подсадил на дерево метрах в десяти от забора, — сесть там на ветке, и оттуда весь лагерь становился виден. Внутри в лагере тянулись рядком несколько бараков, совсем обычных, будто и не для немцев, только дровяников не было возле них, сами немцы ходили по лагерю туда и сюда, стояли и сидели, один, устроившись на барачной завалинке, даже играл на губной гармошке, только не слышно что.
Но увидеть немцев вблизи, когда их поведут с работы под охраной конвоя, — это было совсем другое дело, и Фома, хотя его и не брали, увязался за большими ребятами. Бежал сначала за ними поодаль, а потом, когда отошли от своего барака порядочно, Вадька Боец свистнул его:
— Ну, че тащишься? Иди сюда!
На изгибе дороги, ведущей от кирпичного завода к лагерю, протолклись до красного солнца над лесом, но немцев все не вели. То ли вообще не водили их на кирпичный, то ли они прошли уже… Вадька Боец сбегал к лагерю, слазил на дерево и, возвращаясь, закричал еще издалека:
— Да они уже там все!
На Герку стали шуметь, что он позвал, ничего толком не зная, говорить, что он всегда так, стали обзывать по-всякому и смеяться над ним, и Фома смеялся вместе со всеми.
Герка разозлился так, что от злости у него сделались серыми губы.
— А тут еще че, Галош?! — закричал он на Фому. — Ты-то че еще тут?! Шел, галошами своими шаркал, из-за тебя же и опоздали!..
— Че из-за меня-то? — попробовал оправдаться Фома.
— То из-за тебя! Галош драный!
Мало, что все это было несправедливо, но и обидно было — при чем здесь «драный», — и Фома не снес.
— А ты Скоба, сын жлоба! — выкрикнул он слышанное.
Герка ударил его так, что Фома, упав, перевернулся через голову.
Обеспамятев, задыхаясь от горькой обиды в груди, он бросился на Герку, схватил его за грудки, и они полетели в дорожную пыль теперь вместе.
Ребята стояли вокруг и развлекались:
— Так, Галош, — кричали они, — дай Скобе! Фонарь под глаз ему! Ух! Галош, не, ты, как Гастелло! Давай, Галош, сталинский сокол!..
Но, конечно же, Фома был слабее Герки и досталось ему. Он плелся за ребятами, далеко отстав от них, ревел, грязно размазывая дорожную пыль по лицу слезами, и держал штаны рукой. Ни одной пуговицы не осталось на них, и лямки тащились за ним по земле двумя хвостами. И были штаны еще порваны в двух местах, был порван американский, доставшийся матери через профсоюз по талону свитер, и ничего не осталось на рубахе от воротника.
Мать, когда увидела его на пороге, так и взвилась:
— Поганец такой!.. Ты что со мной делаешь?! Я тебе инженер, обновы тебе справлять, что ни день?!
Она и в самом деле, увидев Фому, страшно расстроилась. Подходил июнь месяц, детсад скоро выезжал на дачу, а другого свитера на случай холодной погоды у Фомы не имелось, штаны оставались только нарядные, и с рубахами было то же самое.
— Так а я что, я виноват, что ли, — ревя на пороге и снова растирая грязь по лицу, выговорил Фома. — Это Скоба… Все Галошем меня да Галошем… а я его раз… а он меня…
— У ты, боже ты мой! — дергая его к себе за руку и начиная сдирать с него свитер, сказала мать. — Галош и есть настоящий, правильно тебя дразнят. С Геркой связываться — о, сравнил себя! Да я бы на его месте вообще тебя голиком оставила, шел бы, срам прикрывал! Галош такой…
Все Фома готов был выдержать дома, этого не выдержал. Пусть бы ругала как хочет, но защищать Герку…
— А ты! А ты!.. — вырвавшись из ее рук, закричал он ненавистно. И в нем всплыло то, двухгодичной давности. — А ты гуляешь почем зря, все равно как немка совсем!..
Выбирай нарочно, неподходящей момента он бы не выбрал.
В комнате за столом сидел, пил чай с сушками новый материн поклонник дядя Вова, демобилизованный сержант с двумя ранениями в грудь, но с обеими руками и ногами, сейчас пильщик на ДОКе — деревообрабатывающем комбинате при заводе. Он жил у них безвыездно целых уже два месяца, и мать очень надеялась, что останется насовсем. Хотя сытнее и не стало, она что-то вдруг потолстела и чувствовала, что тот спелый женский сок, которым налилась после родов, будто вытек из нее, высочился капля за каплей — мужики не подкатывались уже к ней, как прежде. Да и подросли, вошли в возраст молодые девки, и было их хоть пруд пруди, — кончился ее недолгий праздник, и она держалась теперь за каждого мужика, который перепадал ей, с каждым связывала надежды.
Мгновение, как Фома выставил ее перед ее сожителем на позор, она стояла в ужасе, не зная, что делать. Потом сказала нелепое, первое, что пришло в голову в оправдание:
— Это я-то, как немка? Я-то? Да я тебя манкой все время кормила… ни дня без манной каши не сидел, всегда доставала!
Это она не столько уже и Фоме говорила, сколько своему пильщику, говорила — и боялась глянуть в его сторону.
А Фома уже сорвался, и его не держало.