Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 6 2004)
Он не отождествлял христианства с православием, и многим это не нравилось. “Он не был духовным конформистом”, — с пониманием писал он про Григория Нарекаци. В лучшей статье, которую я о нем читал, было сказано: “В других условиях такой человек, как Аверинцев, мог бы, наверно, возглавить какую-нибудь церковную реформу: в нем присутствует как необходимый для всякой религии традиционализм, так и полнейшая незашоренность, бескомпромиссная отвага мысли, не говоря уж о знаниях. Но, видно, время Аверинцева для русского православия еще не наступило”.
Первая его книга была о традиционном Плутархе, вторая — о малоизведанной византийской поэтике, третья — о христианском интернационале “от Босфора до Евфрата”. Параллельно, как что-то саморазумеющееся, раскрывалась Европа, от Юнга, Шпенглера и Хейзинги и до Брентано и К. С. Льюиса; и Россия, до Мандельштама и Вячеслава Иванова. Казалось естественным, что во всем этом он был как дома; мало кто верил, что свой немецкий язык он знал не отроду, а только со студенческих лет. “Сейчас переводят таким слогом, как будто русский язык уже мертвый и его нужно гальванизировать”, — говорил он с обидою о переводах, где стилем считалось употребление “сей” и “коий”. Когда три года назад он позволил себе напечатать свои “Стихи духовные”, это тоже были стихи филолога: он не изменил своей сути, даже входя в тот мир — и в духовное, и в стихи, — где о филологии у нас принято забывать. (Стихи Вячеслава Иванова тоже были стихами филолога.)
И последней его работой был перевод и комментарий к синоптическим евангелиям.
Я говорю о том, какой это был большой ученый. Я не могу говорить о том, какой это был большой человек: для этого человеческого измерения моя филология не имеет слов. “О чем нельзя сказать, о том следует молчать”. Те, кому выпало счастье расти, слушая его выступления и читая его статьи и книги, расскажут о том, как это помогало им выживать в нелучшие годы советской жизни. Я могу лишь сказать, что быть рядом с ним и видеть, как он сам рос и становился самим собой, было, может быть, еще большим счастьем, радостью и жизненным уроком.
Филологов много, Аверинцев был один. Потому что сейчас больше ни у кого между нами нет такого целомудренного ощущения человеческого измерения филологии — связи между человеком и тем, что больше человека: словом и Словом.
Сергей Сергеевич Аверинцев был не только постоянным и щедрым автором нашего журнала, членом его редакционного совета. Он был его неформальным горячим другом. Он ценил его как издание, не расставшееся с той серьезностью, о которой писал в опубликованной на страницах “Нового мира” и получившей неожиданно большой резонанс статье “Моя ностальгия”. Он говорил даже: “Только не меняйте вашу скромную обложку, вашу не особенно белую бумагу, этот внешний облик связан с самой сутью...”
Мы разделяем скорбь по Аверинцеву вместе со всей страной, со всей русской культурой; но это и наша особая утрата, которую мы оплакиваем.
Новомирцы.
Не дерево, а роща
Саша, я неотрывно и неравнодушно слежу за вашей поэзией, да шире — за вами — без пропусков с середины 60-х. Вы, как мне кажется, из тех поэтов, кто несколько раз в творческой жизни начинал сначала и резко, даже бесстрашно менялся. У вас об этом такие строки были: “Я не давал подписку / ни сам себе, ни в шутку / дуть, как сквозняк альпийский, / в одну и ту же дудку…” Итак, от чего зависел (если это поддается рациональному разбору) очередной переход к иной поэтике, к иной просодии?
— Отчасти, Таня, это происходит неосознанно. Просто что-то кончалось в жизни… Ведь жизнь — не одна, их несколько, умещающихся в одной. Кончалась одна, начиналась другая. Так с “Голоса” и — особенно — с “Таврического сада” пришла новая любовь, новая жизнь. И явилась другая стиховая мелодия. Это происходило интуитивно, неосознанно, но, конечно же, я видел, что пишу иначе. Помню, что короткая строка вдруг перестала удовлетворять, надоела. Я ее разлюбил. А помню, кстати, и как полюбил: в середине шестидесятых, начиная с книги “Приметы”, а может быть, и раньше, с “Ночного дозора”. Тогда я прочел автобиографию Пастернака 1956 года — “Люди и положения”, — а там он обращал внимание читателя на короткую пушкинскую строку. На раннего Пушкина. И рассказывал, как он сам на нее, на короткую строку, перешел. На меня это произвело впечатление. В стихотворении, посвященном Пастернаку, я тогда писал: “Глядишь, откинув челку, / Прижав губу к губе, / В невидимую щелку, / Открытую тебе”.
— Между прочим, в самом начале у вас часто звучала и длинная строка: “Два мальчика, два тихих обормотика…”
— Совершенно верно. Я переимчив. (Смеется.) Или впечатлителен. На меня и в самом деле слова Пастернака произвели впечатление, и мне чрезвычайно понравилась его “Вакханалия”… Так я пришел к короткой строке. А дальше — с “Голоса” и “Таврического сада” — возобладала другая мелодия. Должен сказать, что от Пастернака я ушел к Мандельштаму. Не то чтобы я “впадал, как в ересь”, в того или другого, надеюсь, моя самостоятельность оставалась при мне, но менялись ориентиры, привязанности. И думаю, что сейчас — начиная с “Кустарника”, а может быть, и раньше — с книги “На сумрачной звезде” — открылся третий период.
— Это как понять хронологически? Уточните.
— “На сумрачной звезде” — 1994 год, “Кустарник” вышел в 2002 году.
— С чем этот период связался?
— Трудно сказать. Мне вдруг захотелось сменить пластинку. Не хочется, чтобы стиховая ткань мертвела, чтобы возникал автоматизм и возобладала привычка. Вдруг происходит обновление, как будто открываются двери — и ты проходишь в новые комнаты, о существовании которых до сих пор не подозревал. Возможности твоего душевного роста и непредсказуемость жизни совпадают с возможностями стиховой речи, до тех пор скрытыми от тебя.
— Есть расхожее мнение (я с ним абсолютно не согласна), что поэзия, дескать, — дело исключительно молодое.
— Абсурд.
— А один поэт советских времен писал, что “до тридцати поэтом быть почетно, / и срам кромешный после тридцати”…
— Это кто — Самойлов?
— Межиров .
— А… Межиров. Нет, я категорически не согласен. Кстати, в прошлом году в Америке я виделся с Александром Петровичем, он, слава Богу, здоров и пишет стихи. Если бы все дело было только в нас, то можно было бы подумать, что мы пыжимся, очень стараемся, держим музу за подол, не отпуская ее: боимся с ней расстаться. Но — Гёте. Но — Тютчев, Фет, Пастернак. И так далее. А Томас Элиот, Уистен Оден, а Филип Ларкин, которого мне посчастливилось переводить? Все они жили долго. Лермонтов, предвидя раннюю смерть, хотел умереть “не тем холодным сном могилы”, а так, чтобы над ним “темный дуб склонялся и шумел”. Такими “вечно зеленеющими” дубами мне и представляются некоторые старые поэты. Надеюсь, преданность стихам и способность их писать, не повторяясь, меняясь вместе с ними, — это то, что не изменит нам до последнего вздоха, расстанется с нами в последнюю очередь. Тютчев, уже парализованный, накануне смерти, еще продолжал диктовать стихи, хотя ритм его уже не слушался, а рифмы давались только парные: “Благоуханна и светла / Уж с февраля весна в сады вошла, / И вот миндаль мгновенно зацвела, / И белизна всю зелень облила”. Нелепо — и в то же время трогательно и даже утешительно. Как будто уже готовился увидеть вечную весну. И видно, как он любил весну земную, как успевал за зиму соскучиться по теплу!
Да, я менялся от книги к книге. Был момент, когда друзья говорили мне, что ранние стихи хороши, “а сейчас ты пишешь черт-те что” (в эпоху “Таврического сада”). А потом привыкли и согласились, что хуже не стало: “Каждый шишак на ограде в объеме растет, / Каждый сучок располнел от общественных сумм. / Нас не затопит, но, видимо, нас заметет: / Всё Геркуланум с Помпеей приходят на ум” (“Снег”).
— Остро и проницательно. Не затопило, но и впрямь замело… Что касается читательских капризов, то это им, читателям, ох как свойственно, да и вообще людям в частной жизни: они любят то, что когда-то восприняли остро и молодо. Они в любви собственники и с трудом переносят, когда их любимый меняет стиль. Тут — ревность.
— Совершенно верно. И Пушкин об этом говорил в связи с Баратынским: поэт растет и меняется, уходит от своих прежних стихов, а читатель от него отстает. Говоря о Баратынском, Пушкин имел в виду и свой собственный печальный опыт: ведь ему в тридцатые годы ставили в пример его ранние стихи. Если бы Пушкин прожил дольше, то он, возможно, сказал бы, что прежний читатель от него отстал, но за это время вырос новый читатель — и полюбил его поздние стихи.