Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 6 2004)
...И когда мы порой, волей рока, встречаемся,
Мы, привыкшие к жизни средь малых, бесславных, —
Как враги друг на друга, грозя, ополчаемся,
Чтоб потешить наш дух поединком двух равных!
Но я хотел бы подчеркнуть, что сама эта несносная нетерпимость была оборотной стороной истинно питерской героической отчетливости парадигм.
Недаром же питерец Мандельштам клял “всетерпимость”, называя ее “пся-кровь”, и настаивал на том, что филология должна быть “вся кровь, вся нетерпимость”. Что ж, филологи Доватур и Тронский воплощали, каждый по-своему, этот очень питерский императив.
Интересно, что два представителя оппозиционной питерской интеллигенции, сумевшие выйти из тихого затвора профессионального или приватного микрокосма и наделать шуму в России, а один из них — и во всем мире, так или иначе отошли от беспримесной чистоты питерского культурного типа. Разумеется, я имею в виду Иосифа Бродского и Льва Гумилева.
В обоих казусах нельзя не усмотреть некоего внутреннего противоречия; но казус Льва Гумилева проще. Поэтому я начну с него. Евразийство — изначально не петербургская вещь; не только потому, что его отцы основатели в период, предшествовавший эмиграции, как правило, не были связаны с Петербургом, не только потому, что его доктрина содержит как раз эмфатическое осуждение дела Петра, так некстати открывшего свое “окно в Европу”, — но прежде всего потому, что оно с самого начала потребовало от своих адептов и глашатаев отхода от императива научного профессионализма во имя насквозь идеологического проекта “идеократии”. Из писем зачинателя евразийства Николая Сергеевича Трубецкого4 — кстати, москвича — слишком хорошо известно, какие внутренние страдания причиняли агитационные правила игры этому замечательному ученому. Лев Гумилев, сам называвший себя “последним евразийцем”, принял эти правила игры, обрекавшие его на систематический дилетантизм. От питерской патетики при этом оставалась нетолерантная абсолютизация воспринятой парадигмы. Другой характерно питерский момент — трагизм его биографии, определенным образом сказавшийся на его мыслительном складе. Увы, ГУЛАГ, пространство, где человека подстерегают все на свете страдания и унижения, но где его мыслям не дождаться профессионально-коллегиальной критики, — не самое подходящее место для того, чтобы учиться рассуждать, переспрашивая себя и отвечая на свои же возражения. А к преступлениям тоталитаризма относится и такой шедевр адской издевки: что он заражает своих собственных истязуемых им жертв — своими же мыслительными недугами. Когда покойный Лев Николаевич в приватной обстановке отвечал на любую критику предупреждением, что не согласный с ним разоблачает себя как агент КГБ, а возможно, и ЦРУ, или когда он по ходу исторических рассуждений не без мрачного удовольствия пользовался понятием “идеологической диверсии”, — трудно было об этом не подумать. От питерской традиции при этом оставался только выстраданный пафос серьезности, отличавший его от множества подражателей, которые по существу всегда были настроены несравнимо легкомысленнее.
В случае Бродского внутреннее противоречие много тоньше. Бродский не только воспел петербургский ландшафт в стихах, которые когда-то назвали бы бессмертными, он дал статус мифа понятию “петербургской школы” в поэзии (при этом победоносно вытеснив своей фигурой всех своих собратьев по названной школе). В ранг мифа его личной биографии оказались возведены его ранние встречи с Ахматовой. Тем не менее слишком очевидно, что силовой напор его стиха, взрывчатость его рифм, наступательность его анжамбманов (enjambements), вообще весь тонус его поэзии имеют несравненно больше общего с москвичкой Цветаевой, чем с какими-либо питерскими образцами (включая даже Мандельштама). Известное (и, по моему мнению, весьма удачное) стихотворение Александра Кушнера, красиво обыгрывающее как раз испуг перед анжамбманами Бродского, выглядит как аутентичная реакция чистопородного питерца. Далеко не случайно лучший образец эссеистики Бродского посвящен цветаевскому “Новогоднему”; его лучше читать в английском подлиннике, наслаждаясь опытами перевода кусочков из Цветаевой — то поэтического, то подстрочного, но каждый раз попадающего в цель.
У вопроса о том, как питерец Бродский перенимал московские парадигмы, есть и несколько странные аспекты. Начнем хоть с попыток учиться у Одена и прочих англоязычных менторов, плодотворные на других уровнях, но на уровне стиха сразу разбивавшиеся об энергию воспитанного на Цветаевой стиха, так что вместо размывания стиха до верлибра получалось нечто прямо противоположное. (Чтобы острить, как Глеб Шульпяков в “Литературной газете” от 8 июля 1997 года, что-де Оден и Бродский — “синонимы”, что “в разных языках они делали примерно одно”, надо совсем не иметь слуха к стиху.)
Вспомним также преувеличенную враждебность Бродского к Евтушенко и tutti quanti, за которой скрывается парадоксальная неспособность спокойно отстраниться, — жгучее соперничество с так называемыми “шестидесятниками”, из-за голов и плеч которых высовывалась фигура москвича Маяковского. Ведь Бродский уже в Соединенных Штатах рассуждал о желательности публичных рецитаций поэзии на стадионах: разве тут не чувствуется близость того же Маяковского, а также сугубо московских по всему типу вакханалий “шестидесятников” в Политехническом музее? А в ранние годы у Бродского были строки, полностью укладывающиеся в шестидесятническую парадигму, — недаром уверяют, будто их распевали геологи у костров, это им подходит:
Каждый пред Богом
наг.
Жалок,
наг
и убог.
В каждой музыке
Бах,
В каждом из нас
Бог...
Но питерская черта — железная последовательность, с которой Бродский воспринимал любую парадигму, хотя бы и совсем не питерскую.
Но мне пора заканчивать мой доклад. Я думаю, в уме каждого из вас — примерно те же вопросы, что и в моем уме: сохраняет ли петербургская культура свою идентичность сегодня (и в предвидимом “завтра”)? Не является ли фигура Бродского знаком и знамением утраты этой идентичности? Или идентичность, осложняясь и вступая в противоречивые отношения с самой собой, получает шанс нового будущего? Не знаю...
1 Mirsky D. S. Uncollected Writings on Russian Literature, ed. by G. S. Smith, Berkeley, 1989, p 102. Ср. фразы, открывающие статью Г. Адамовича “Русская поэзия”: “Поэтическая Россия разделяется на Москву и Петербург. Петербургская поэзия, как всем известно, суше и строже. Московская шумливей и разухабистей” (“Жизнь искусства”, 1923, № 2, стр. 4).
2 Mirsky D. S. Op. cit., p. 105.
3 Собственно, Троцкого: как и многие другие носители этой фамилии, он принужден был ее поменять.
4 Подробно об этом см. в работе С. Аверинцева “Несколько мыслей об „евразийстве” Н. С. Трубецкого. Опыт беспристрастного взгляда” — “Новый мир”, 2003, № 2. (Примеч. ред.)
Памяти Сергея Аверинцева
Сергей Сергеевич Аверинцев был филолог — Филолог с большой буквы, как сказали бы в полуказенном стиле недавних времен. Конечно, он был гораздо больше чем филолог. На нынешнем языке следовало бы сказать: культуролог. Но это слишком нынешнее слово, и Аверинцев его не любил. Не в последнюю очередь потому, что в нем не было той этимологии, которая есть в слове “филология”. Филология — значит любовь к слову. Из всех русских “-логий” это единственная, в которой есть корень “любовь”. Это и придает этой науке особое измерение — человеческое. О нем Аверинцев писал в статье “Похвала филологии” — когда он в 1968 году получил премию Ленинского комсомола за свою работу о Плутархе и едва ли не в первый раз был приглашен выступить в массовой печати; о нем он писал и в фундаментальной статье “Филология” для “Литературной энциклопедии”.
Любовь — опасный соблазн: когда этимология разрешает человеку что-то любить, он тотчас ищет в этом права чего-то не любить. Этот соблазн был чужд Аверинцеву: филолог должен любить всякое слово, а не только избранное. Мне дорога его реплика: “Как жаль, что мы не в силах все вместить и все любить”. Мало того: когда разрешено любить, то кажется, что разрешено и внушать, навязывать эту любовь своим ближним и дальним. Этого соблазна он тоже избегал: в предисловии к книге “Поэты”, к десяти замечательным признаниям в любви к ним от Вергилия до Честертона, он писал: “Я надеюсь, что читатель не причтет меня к числу заклинателей и гипнотизеров от гуманитарии — хотя бы потому, что у меня нет той нечеловеческой уверенности в себе, которая обличает последних”. Это не случайные слова: молодые слушатели, толпами стекавшиеся на его выступления, радовались подпасть именно такому гипнозу. Но сам он совсем не был этому рад. Он говорил: “Кончая лекцию, мне всегда хочется сказать: а может быть, все совсем наоборот”.