Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 6 2004)
— У вас были и периоды страстно-взаимной любви с читателем и с критикой, а бывали и моменты некоторого отчуждения. Вы от этих перемен зависели психологически? Вам надо быть любимым?
— Надо. Увы. Другое дело, что… Нет, скажу так: я не представляю своего пути без читательского отклика. И такой отклик был с самого начала. Критика меня всегда и ругала, и хвалила. Первая моя книжка (1962 год) подверглась разгрому, я недавно опубликовал в журнале “Звезда” (8-й номер за 2003 год) статью, которая называется “Первое впечатление”, в ней я привел три текста — две статьи из ленинградской газеты “Смена”, совершенно чудовищные, и фельетон в журнале “Крокодил” за подписью “Рецензент”, в них я обвинялся в “фиглярстве в искусстве” и “многозначительном созерцании собственного пупа”.
Сегодняшняя критика ничуть не лучше той, сорокалетней давности.
— Это кто же из нынешних критиков подхватил эстафету советских разносов? Топоров?
— Ну, Топоров — клинический случай. Я мог бы назвать имен семь-восемь. Как правило, это несостоявшиеся или малоодаренные поэты. Обижаться на них нельзя…
— Зато у вас много по-настоящему преданных вам читателей. Своя, так сказать, большая референтная группа.
— Так ведь и я читателя люблю. Любовь к стихам — особый дар и совершенно бескорыстное чувство; по-настоящему одаренный читатель заслуживает подлинного уважения. Принято читателя всячески поносить и шельмовать — смотреть на него сверху вниз. А для меня в этом смысле пример — Мандельштам, говоривший о “провиденциальном собеседнике”. Представлять себе конкретного читателя, когда пишешь стихи, разумеется, не следует (поэтическая речь — речь безадресная, в крайнем случае она относится к Господу Богу или к самому себе, к лучшему, что в тебе есть), но тень читателя, как “тень друга”, являвшаяся Батюшкову на палубе корабля, должна присутствовать в углу комнаты. Потому что, если ты совсем с читателем не считаешься и кривишь душой, утверждая, что он тебе не нужен, — будешь наказан тем, что твои стихи тоже никому не будут нужны.
— А вас устроило бы такое знание: у вас есть читатели, но их совсем мало? Несколько человек. Как говорят, малая референтная группа.
— Так и бывало. Допустим, я знал, что мои стихи любят Лидия Гинзбург и Борис Бухштаб. И Дмитрий Евгеньевич Максимов. Плюс несколько девушек. (Смеется.) И, сказать по правде, мне этого было почти достаточно! Еще несколько друзей-ровесников — и уже хорошо.
— Помните ли вы отчетливо то мгновенье, когда вдруг поняли: “Я — поэт”? Или так: “Я влип”.
— С первого же стихотворения. Совершенно чудовищного.
— Сколько лет вам было?
— Восемь.
— Рано.
— Рановато. (Смеется.) И говоря об этом, испытываю смущение. Я написал ужасные стихи на политическую тему, которые начинались так: “Японец с фрицем повстречался…” То была недолгая война с Японией. Стишок был записан в блокнот, весьма серьезно. Я так любил стихи, так был счастлив стихами, что не сомневался: “Да, я, конечно же, поэт…” Это я сейчас слово “поэт” к себе примеряю с куда большей осторожностью.
— Саша, а скажите: вы себя ощущаете продолжателем акмеистической линии или ваше личное древо разветвленнее? Я-то вас считаю безусловным и едва ли не единственным ныне наследником этого великого течения. Вас такое “присоединение” не обижает?
— Да что вы! Как это может быть обидным, если в акмеистическом течении — всего несколько человек, но зато каких! Прежде всего Мандельштам и Ахматова. Гумилева я люблю значительно меньше. Тем более — Нарбута. Но кроме них, конечно, Анненский — предтеча акмеизма, при всей его символистской подоплеке. И Кузмин, которого вроде ни туда, ни сюда не отнести, но который, разумеется, предметен, конкретен, точен, лиричен и, скажем так, метафизичен в меру.
А чего я действительно не люблю, так это символизма (за исключением Блока, конечно)… И метафизика их не выстраданная, а какая-то коллективная, взятая напрокат. Настоящий метафизический прорыв, подлинная метафизическая мысль — явление редкое, как озарение, и не может автоматически переходить из стихотворения в стихотворение, как затверженный урок. Критика иногда не умеет отличить подлинное чувство от подделки, нет ничего отвратительней метафизических спекуляций, эксплуатации высоких тем. Возвращаясь к акмеистам, скажу, что я склонен и Тютчева считать их учителем.
— Тютчева?!
— А что?
— Уж очень он для акмеизма космичен.
— Мандельштам тоже о звездах не забывал. А такие тютчевские стихи, как “Через ливонские я проезжал поля…” или “Я лютеран люблю богослуженье”, ни один символист бы не написал — так они предметны, конкретны, и Мандельштам все это в Тютчеве расслышал. В то же время мы с вами прекрасно понимаем, что акмеизм — это некая условность; скорее школа, чем направление; сегодня принято выводить его исключительно из символизма и даже объединять с ним; но символизм они “преодолели”; для меня же куда очевидней связь акмеизма с русской классикой: Державиным, Пушкиным, Тютчевым, Некрасовым… Но дороги мне отнюдь не только акмеисты, обожаю, например, Пастернака, просто жить без него не могу. Впервые я прочел его еще в школе, в классе восьмом-девятом — мне библиотекарша Пастернака подсунула, того, худлитовского, 1934 года. Я, еще ничего не понимая, влюбился в эти стихи. И библиотекарша, поскольку никто никогда этой книгой в школе не интересовался, мне ее подарила. С тех пор это издание стоит на моей полке, могу показать, — вот оно.
Тут же спешу заметить, что Пастернак чрезвычайно зависел от Анненского, он очень с ним связан. Это легко доказать: “„Мой сорт”, кефир, менадо. / Чтоб разрыдаться, мне / Не так уж много надо, — / Довольно мух в окне” — как тут не вспомнить Анненского: “Полумертвые мухи / На забитом киоске, / На пролитой известке / Слепы, жадны и глухи…” И когда я читаю у Анненского: “Вы — тот посыльный в новый год, / Что орхидеи нам несет, / Дыша в башлык обледенелый”, — то эти стихи кажутся мне вполне “пастернаковскими”.
Сам Пастернак об этом не говорил, ведь он был ориентирован на футуризм. Он и о Фете не говорил (футуристы и опоязовцы Фета не признавали), между тем ошеломительное фетовское жизнелюбие и “пенье наудачу” роднит Пастернака с ним куда больше, чем с Маяковским. “Дикция и бас” Маяковского Пастернаку были чужды, но в молодости он сказать об этом вслух не мог. Футуризм для него был прежде всего территориальным соседством. Он был с футуристами “за компанию”, а потом свои юношеские “недостатки” объяснял их вредным влиянием, с чем согласиться до конца нельзя. И все-таки и рифмы, и ритмика, и интонация Пастернака совсем иные. Не похож он ни на Маяковского, ни на Хлебникова, ни на Крученыха, ни на Сергея Боброва… Разве что иногда — на Северянина: “Та же нынче сказка, зимняя, мурлыкина…”, “Век мой безумный, когда образумлю / Темп потемнелый былого бездонного?..” и т. п. А Маяковский заворожил Пастернака, как хулиганистый подросток в классе — мальчика “из хорошей семьи”, не только стихами, но и своим обликом, поступками, поразил, “произвел впечатление”.
— А вы, я чувствую, Маяковского не любите?
— Ну, я понимаю, что он — замечательный поэт. Но любви к нему не испытываю.
— Еще я у вас совсем не ощущаю хлебниковской линии, хотя вы очень отзывчивы и к далеким просодиям.
— Хлебникова не люблю определенно и категорически. Но об этом же нельзя сказать вслух.
— Говорите. Не стесняйтесь. Не бойтесь.
— Хлебников был, по-видимому, очень симпатичным человеком, мягким, несчастным, печальным. Был действительно открывателем некоторых вещей: словотворчества, зауми. Но… Читаешь, читаешь Хлебникова — и вдруг находишь две замечательные строчки! И так благодарен за эти две разумные строчки, что уже говоришь: ах, какой хороший поэт! Ну и потом еще легенда. Есть поэты, вообще существующие за счет легенды. Таков и Хлебников. Всмотрелись бы внимательней, увидели бы многое, о чем и не догадываются, — например, о его преданности новой идеологии, о его связи с ЧК. Говорю это не в осуждение: с ЧК были связаны многие, в том числе и Маяковский, и Сергей Бобров, и любимый мною Николай Олейников… Но легенда такие вещи не принимает во внимание.
— Но не он ее создал. Он не был спекулянтом собственной легенды. Ведь есть среди наших нынешних стихотворцев и такие: сумасшедший, а глаз косит в трезвую сторону.