Инна Александрова - Свинг
У евреев есть достаточно оснований не доверять власти, а главное — не доверять своих детей. Не вижу тех, кто пожелал бы насадить все заново. Может и можно попытаться вырастить что-то в другом месте, где шелестят другие деревья, но история русского еврейства приближается к концу, несмотря на героические усилия некоторых энтузиастов. Сеять на асфальте не возбраняется, но неразумно ждать от этого всходов. Если бы не сталинская политика после войны, евреи полностью бы „рассосались“, но государственный антисемитизм и зоологическая юдофобия подталкивают к исходу».
Так говорила Нина еще в конце пятидесятых и очень осуждала Эренбурга за его «Оттепель». «Это — пример подхалимствующей фронды, а он, Эренбург, показал только краешек зла, тогда как о зле надо или говорить открыто, или вообще молчать».
Я спрашивала Нину, русофобы ли российские евреи.
«До семнадцатого года, когда была черта оседлости и официальная процентная норма поступления в учебные заведения, когда терпели погромы и всякие унижения, верность царю-батюшке сохранить было трудно, — говорила она, — но все-таки в дореволюционной еврейской среде ненависти просто к русским людям никогда не было. Ненавидели правительство, „черную сотню“, погромщиков, антисемитов, но не русских людей. А уж в двадцатые-тридцатые откуда же было взяться русофобии? Черту оседлости отменили, погромов не стало, дискриминаций по национальному признаку не было. Сложилось очень много смешанных браков. И дети воспитывались в русских традициях. Русский язык стал родным. О какой же русофобии могла идти речь? Все началось при Сталине…
Самая страшная мука любой страны — национальный вопрос. Правители этого не понимают или не хотят понимать, считая, что все само собой образуется. Только не образовывается и никогда не образуется без обоюдного доверия и доброжелательства».
А когда спрашивала, патриоты ли евреи, отвечала:
«Не надо, не надо путать понятия — государство и Родина. Может быть скверным государство, то есть скверными люди, управляющие им, и прекрасна Родина — ее поля, леса, просторы и даже люди, хотя и выбрали себе скверных правителей. Вот потому можно не любить государство и быть очень привязанным к Родине».
Выход в жизни видела религиозный, но ни в церковь, ни в синагогу не ходила. Повторяла: «Единственное, что можно и нужно, — довериться Богу. Все люди так или иначе верят в Бога, но не все это понимают». А второй выход видела в любви к ближнему: любовь эта делает нас нужными самим себе.
Еще в конце пятидесятых как в воду глядела моя Ниночка. Евреи действительно «рассосались», но не в России. От прежнего их количества на русской земле осталась горсточка…
* * *Весна шестьдесят третьего выдалась бурной: уже в марте почти все растаяло, и мы снова были в Консерватории. После концерта — вот незадача! — потерялась пуговица от Нининого пальто. Пальто было новое, импортное. Таких пуговиц не купить, и мы стали искать. Люди разошлись, и, видя наши опечаленные и расстроенные лица, мужчина, невысокий, полноватый, со светлыми рыжеватыми волосами, вызвался помочь. Именно он и нашел эту чертову пуговицу. Конечно, произошло знакомство. Мужчина представился Евгением Осиповым. Сказал, что ему в ту же сторону, что и нам. Проводив меня, Евгений и Нина поехали на Большую Дорогомиловскую.
Чуть ли не ежедневно стал бывать Евгений у Нины. Он не был красив, но был умен и эрудирован — историк. Писал книжки для юношества. Ухаживание было не бурным, пристойным. Нине он нравился. Я улетела в длительную командировку, а когда вернулась — все уже было слажено. Мария Алексеевна шепотком сообщила: «Кажется, путем…»
У Жени — так теперь мы звали Осипова — была однокомнатная на Соколе. По соседству с Ниной вместо умершей старушки жил парень, и он с радостью согласился, когда Осипов предложил обмен. Квартирный вопрос был улажен, и Мария Алексеевна, уже сильно болевшая — сердце, превозмогая себя, кормила зятя вкусными обедами: ей так хотелось счастья дочери…
Дни и месяцы летели незаметно. Теперь я не так часто у них бывала. Нина обижалась, звала, но что-то — что, и сама как следует не понимала, — не устраивало меня в Осипове. Во-первых, он был не Осипов, а Розенблат, но дело, конечно, не в этом.
Евгений часто говорил о необходимости ассимиляции российского еврейства. Он не скрывал, что страдает, оттого что родился евреем, он договаривался даже до того, что ему стыдно, что он еврей. Всякий раз подчеркивая, что не знает другого языка, кроме русского, заявив, что человек он русской культуры, а потому вправе считать себя русским, хотя в паспорте ничего не может изменить.
Я видела, как Нине это неприятно. На его сентенции она отвечала, что если бы он это сделал, то есть поменял бы национальность, она сочла бы его безнравственным. Я видела, как Нина страдает и иногда даже с вызовом говорит: «Да, я знаю, что у меня еврейские черты ума и лица. Это — факт биологический. А потому точно срабатываю на всякий антисемитизм. Все равно видно, что ты — еврей, а в еврейских псевдонимах есть дурной привкус. В них неизбежно есть что-то от фальшивого вида на жительство. Евреи иногда стараются быть более русскими, чем сами русские, а между тем культурой шутить нельзя и нехорошо брать на себя обязательства чужой крови».
«Еврейский антисемитизм крайне гадок, — утверждала она, — ибо его психологической основой является не самоосуждение, а самоотчуждение».
Наверно, только это разделяло их с Евгением. Во всем остальном вроде бы было согласие. Так по крайней мере нам с Марией Алексеевной казалось.
Годы летели, не останавливаясь, а беда приближалась. Зимой восемьдесят первого Нина пожаловалась, что силы ее покидают — она засыпает даже в троллейбусе по дороге на работу. Что-то очень сильно болит в левом боку. Евгений проявил оперативность, потащив ее в свою литфондовскую поликлинику. Вердикт был однозначный — немедленная операция.
Стойко перенесла все Ниночка: ни стона, ни плача. Профессор Бухман, оперировавший ее, сказал: «Опухоль в левом сегменте левой почки. Большая: четырнадцать сантиметров. Злокачественная. Метастазы пойдут в легкие…».
Конечно, проговорил все это он Евгению, но Нина поняла. Ей не стали делать ни химии, ни облучения. Бухман объяснил, что, убрав почку, сделал все возможное, а пока нет метастазов — травить организм ни к чему. От дальнейшего процесса все равно не убережешься…
И до болезни Нина не была полной. Теперь от нее остались одни косточки. А главное — померкли глаза. Боли не мучили, но сил не было. Пришлось оставить работу: ей дали вторую группу инвалидности.
Несмотря ни на что, каждую свободную минуту я бежала в их дом, тем более что от горя Мария Алексеевна совсем сдала, а Евгений, объяснив, что ему надо работать, снял комнату.
Нина угасала, но ни словом, ни намеком не показывала, как ей худо. Только стала больше курить. Евгений появлялся и в час, и в два ночи, объясняя все срочной работой. Но однажды все-таки сорвался: проговорился, что вместе с ним «трудится» Алевтина Федоровна. Это была его новая молодая редакторша. Ни единым мускулом не выдала Нина своего состояния, а я кипела. Кипела и однажды даже решилась: поехала в издательство к этой женщине. Только напрасны были мои трепыхания. На призывы к милосердию и нравственности Алевтина ответила: «Нина Григорьевна смертельно больна. Должен же Евгений Михайлович подумать и о своем будущем…»
Да, говорила я себе, человек — невиданно хаотичное существо, сгусток противоречий, и разобраться в этом хаосе порой сложно. Да, человек старается избегать страданий, ищет удовольствий. Да, человек своекорыстен, и ни один хитрец не сравнится в хитрости с себялюбцем. Все так. Но где же, где же хоть горсточка, хоть капля жалости? Горький когда-то сказал, что жалость унижает человека, только это неправда. Жалость — то, что сделало обезьяну человеком, и невозможно не жалеть, если есть сердце. Все, абсолютно все рано или поздно нуждаются в жалости. И что вообще человеческого в человеке? Разум, воля, сердце. Разум у Осипова был, сила воли — не знаю, сердца — не было…
В начале марта стало совсем худо: температура подскакивала до сорока, нужно было колоть антибиотики, и Нина согласилась лечь в онкодиспансер. Я взяла отпуск. На несчастную Марию Алексеевну нельзя было смотреть. Евгений почти не появлялся дома. Он приходил почти каждый день в больницу, но это была обязанность. Он не хотел, не желал страдать после девятнадцати лет совместной жизни!..
Двадцать четвертого марта, как обычно, я пришла к Нине в девять. Она сказала, что чувствует себя много лучше, только глаза ее лихорадочно блестели. Поев чуть больше обычного, объяснила, что хочет спать. Спала долго, беспокойно, а проснувшись, попросила проводить на лестницу — покурить. Была очень слаба, но шла, твердо выпрямив спину. А уже в палате зашлась в кашле. Откинувшись на подушки, закрыла глаза. Я наклонилась к ней. Посиневшими губами она чуть слышно прошептала: «Только почему, почему так?..» Тоненькая струйка крови потекла из угла ее рта…