Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Наконец Альфонсо дал знак начинать обед. Как повелось, Сегунда села на нижнем конце стола, но это, разумеется, не означало, что старая служанка обедала вместе с нами. Она просто сидела, неподвижная и прямая, как изваяние, односложно отвечая на вопросы, которые ей задавал дядя Альфонсо, а раньше — дед, и с ненавистью надзи рала за нами, пока мы ели. Сейчас я могу утверждать: чго бы там ни казалось, а эта старуха нас действительно ненавидела и следила за всеми, в том числе за дедом, Альфонсо и Кларой.
Я вспоминаю обоих своих дядей. Я постоянно их вижу, слышу их голоса. Мне очень странно думать о них, объединять хотя бы мысленно дядю Альфонсо и дядю Либерио. Однако вот они, рядом со мной, и в результате мой мир двоится, неправдоподобно совмещая несовместимое. Они такие разные, так далеки друг от друга и тем не менее такие родные — я подсознательно ощущаю это, — словно две стороны одной медали, навеки нераздельные и навеки отвернувшиеся друг от друга.
В тот день, двадцать пятого декабря, на рождество, моему брату Альфонсо (Альфонсо пятнадцатому или шестнадцатому, кто знает) было всего лишь шестнадцать лет. В свои шестнадцать лет он был высок и светловолос, как сноп пшеницы, но после рождественского ужина, когда он обнимал деда, дядю Альфонсо и меня (отца и матери не было дома с самого восемнадцатого июля тридцать шестого года), вся его геройская солидность вместе со слезами стекала на предмет его гордости — пронзительно синюю рубашку. Это было из‑за войны, трагический смысл которой до меня тогда не доходил. Но теперь‑то я уже понимаю, что до войны, точнее сказать, до всех этих странных событий все было как‑то естественнее, проще, если можно так выразиться. Например, иногда, а возможно, и часто, за этим столом собиралось столько пароду, родственников и знакомых, что невозможно не только припомнить их всех, но и просто перечесть, и, конечно, среди них были отец и мать и дед. В те времена, как мне помнится, не бывало пасмурных дней. Как старший сын, отец сидел по правую руку от деда и, случалось, сам направлял ход этих блестящих собраний. Рядом со мной сидола мать, маленькая, спокойная и молчаливая, она следила за тем, чтобы я правильно пользовался приборами и прожевывал индюшку, которую я терпеть не мог, так как ее мясо превращалось у меня во рту в жесткий и противный комок. А моему брату, напротив, разрешалось все, даже такое, за что дед до сих пор мог поворчать на своих трех сыновей, больших, как башни замка. Правила поведения у нас всегда были довольно строгими, но в то же время царил дух молчаливого взаимного согласия всех членов рода, и, как я уже говорил, жизнь наша, несомненно, шла естественнее и приятнее, хотя, с другой стороны, я помню те времена далеко не так ясно, как мне хотелось бы. На пижнем конце стола всегда сидела Сегунда, она никогда не изменяла себе, оставаясь самой собой — невозмутимой и непостижимо преданной, как овчарка. Мою мать, которая по происхождению была не того круга и так и не сумела приноровиться к новой среде, Сегунда ненавидела и не упускала случая показать ей это хотя бы взглядом, пронзительным и жестоким змеиным взглядом, потому что, само собой, иным образом выразить свои чувства не осмелилась бы. Отец и его братья но спорили больше о политике с тех пор, как дед запретил им это, поскольку иногда, видимо, их споры становились предельно ожесточенными, особенно между отцом и дядей Альфонсо, то есть между старшим и самым младшим, причем дядя Либерио всегда занимал среднюю позицию, он усмирял страсти, вынимая жало из доводов спорщиков, а когда собственные взгляды вынуждали его вмешиваться в полемику, он постоянно колебался, признавая правоту то за одним, то за другим братом, и потому часто оказывался мишенью для обоих, что, казалось, больше веселило, чем сердило его.
Обычно он входил в большую столовую чуть позади дяди Альфонсо, словно прикрывая его с тыла, и, после того как его протянутые Сегунде руки подвергались тщательному осмотру, почтительно склонялся перед Кларой и говорил, спрятавшись за бруствером темных очков, которые почти никогда не снимал: «Сеньора, я с величайшим удовольствием вижу, что вы находитесь в добром здравии… я у ваших ног». Но в тот день управляющий вел себя совсем по — другому. Взъерошенный, взволнованный, он то и дело снимал и надевал очки, в рассеянности бессмысленно вертел их в руках. И тогда я понял: что‑то в лице этого человека мепя необъяснимо беспокоило и раздражало. Дядя Либерио весело улыбался и ногой подталкивал меня под столом. Я взглянул на него и, заметив, что он глазами указывает мне на управляющего, снова посмотрел на этого человека и уяснил, в чем дело: его маленькие, словно заплывшие после долгого сна глазки были в ту минуту со — вершенпо красными и прозрачными, что придавало ему по- истнне ужасающее, дьявольское выражение. Конечно, ужасало оно только меня, а дядя Либерио так веселился, что в какой‑то момент мне стало страшно, как бы он не расхохотался, а это, я думаю, было бы кошмарно — ведь над столом, словно зловещая птица, застыло напряженное ог’идание. Внезапно Сегунда притворно закашлялась, управляющий вздрогнул, и осколки его очков утонули в тарелке с супом. В ту секунду я, столь же испуганный, как и он, вскинул на него глаза и увидел, как эти его малюсенькие дырочки светлели, постепенно желтели и стали совсем желтыми. Тут дядя Альфонсо рассмеялся и сказал: «Но, дружище, что с вами такое сегодня? Вот увидите, через двадцать четыре часа все утрясется». Тогда пристыженный управляющий опустил веки, конечно для того, чтобы скрыть свой недостаток, и дрожащим голосом произнес: «Дон Альфонсо, мне кажется, это дело надо передать в гражданскую гвардию», и дядя Альфонсо тут же одобрил его мысль, мягко и без тени гнева упрекнув управляющего в том, что это не было сделано раньше.
Нет для меня воспоминаний более неприятных, чем о долгих застольях, когда в столовой, помимо управляющего, сходились наш приходский священник, полковник де Томас — друзья и сообщники дяди Альфонсо по махинациям с продовольствием, — начальник моего коллежа, бывший одновременно духовником всей семьи по неоспоримому выбору Сегунды, и старая фурия донья Энрикета Вальма- седа, знакомая моей покойной бабушки, для которой все люди были существами заведомо греховными вне зависимости от того, исповедовали они католическую религию или нет, и по справедливости всех их (за исключением ее самой) следовало ненавидеть и карать, а все вышеперечисленные люди по воле случая великолепно доказывали ее мудрость. Под аккомпанемент заунывных патриотических песнопений Педро Себастьяна обед превращался в суд инквизиции, участники которого, обладая истинными духовными ценностями и безошибочным чувством приличного, судили и без колебаний приговаривали к адским мукам весь род человеческий.
Сначала в детстве, а потом и в юности они приводили меня в смятение и ужас: несомненно, присутствие за столом сына самого страшного чудовища, какое только можно себе вообразить, наносило несмываемое оскорбление этим людям, особенно полковнику и донье Энрикете, ко торая без всякого стеснения иногда поглядывала на меня и с железной непререкаемостью произносила свою излюбленную фразу, звучавшую как приговор: «Не понимаю, почему заразу не вырвали с корнем», а затем пророчески вздыхала: «Дорогой Альфонсо, ваше великодушие приведет к большому несчастью». После обеда сидение за столом продолжалось безнадежно долго, и только в сумерках его венчала нескончаемо длинная молитва, после которой священник — член конгрегации Святой Марии — нудным голосом призывал благословение божие на каудильо, на славное испанское воинство, на мучеников крестового похода, на иностранный легион, папу римского и еще на многое и многих, а мы все, включая и прислугу, которую вызывали в столовую специально для этого, должны были терпеть от начала до конца.
Посерьезнев, дядя Альфонсо встал из‑за стола и велел управляющему идти за ним, «чтобы поподробнее обсудить это дело». Тот быстро вскочил и, снова склонившись перед Кларой и повторив «я у ваших ног, сеньора», поспешил за хозяином. Только после этого поднялась Сегунда, а за нею и мы. Дядя Либерио, не в состоянии больше сдерживать смех, передразнил управляющего, преувеличенно низко согнувшись перед старой молчуньей со словами «с вашего разрешения, сеньора». Дядя Либерио задержал меня при выходе и, взяв за руку, спросил: «Ну как, как тебе понравился этот человек с разноцветными глазами?» Тогда я тоже задал ему вопрос, ответ на который мне мучительно хотелось получить уже лет восемь или десять, с тех пор как мой брат ушел на войну: «Либерио, а почему, если мой отец, и ты, и мой брат были на войне, почему же дядя, который моложе тебя и старше Альфонсо, не был на войне? Я этого никак не пойму». Либерио внезапно стал очень серьезным и, бросив мне: «Представь себе, я тоже», пошел к себе в студию, оставив меня в ошеломлении посреди коридора.